Коваль, я потом это понял, не мог играть других. Он был удивительно, невероятно артистичен, но лишь для выражения себя — так был собой наполнен. Его предназначенье было — себя бы выразить, суметь бы это…
И вот в последний раз из студии мы уходили вместе. Мы шли в Армянском переулке. Мне было чуть не по себе. Уж дело к вечеру, темнеет, а мы не на своей территории. Законы улицы я знал. Мы с Юркой треплемся, а у меня в уме одно: пройти бы!
И вот, ну прямо как на грех… Стоят, как принято, кружком. Их было восемь. Я весь напрягся: пройдем или нет?
А то пойдет разборка — кто такие? И может, не понравимся… Чем кончится? Тем более что Юрка не драчун.
Мы ближе, ближе, они пока что ничего… Неужто пронесет? А Юрка, черт, сворачивает прямо к ним: — Ребята, закурить найдется?
Ему спокойно дали. Он закурил, чего-то в шутку им сказал, и двинулись мы дальше. А Юрка лаже в толк не взял, что мы прошлись по лезвию ножа
Среди иных даров у Юрки был природный и великий дар общения с людьми. Но вот трать других (я повторюсь) Юрка был никак не предназначен.
Когда в восьмом или девятом классе мы в нашей школе поставили несколько сцен из пьесы о дискриминации негритянского школьника в проклятой Америке (пьеса называлась «Снежок», а что до автора, то это никого не интересовало), с большим трудом уговорили Коваля сыграть директора школы, расиста. Актеров у нас не хватало, а пьеса нужна непременно, без нее нельзя было на вечер пригласить женскую школу. Юрка согласился только потому, что весь текст его роли состоял из одного слова. Директор входил в класс; видел негритенка (Снежка) и злобно кричал:
— Вон!
Вот и вся роль. Коваля устроила такая лапидарность, но все-таки, войдя в игру, он ощутил недостаточность масштаба. Тогда масштаб этой роли Юра придал самостоятельно.
Для начала в слове — вон — он отыскал двенадцать слогов и на премьере все их произнес. К великому несчастью, это не перелается ни на письме, ни в звуковой попытке. Но это еще не все! Еще был жест. При произнесении слова «вон» надлежало указать пальцем на воображаемую дверь. Жест Коваля стал тоже двенадцатистопным. Он вынул правую руку из левого заднего кармана штанов, и эта Юрина рука, как освобожденная пружина, завибрировала, завертелась и, отделяясь от тела, пославшего ее, в двенадцатистопном ритме без единой цезуры устремилась жуткими зигзагами неизвестно куда. Но бедное Юрино тело, не желая лишиться руки, устремилось за нею вслед и, не выдержав неправдоподобного ритма, рухнуло на пол, обретя наконец-то цезуру.
Актеры в конвульсиях согнулись пополам и рухнули все вместе, а следом рухнул и зал. Это был грандиозный успех!
Так говорила мне мама, но не очень часто. А я, признаться, и не думал исправлять этот изъян. То обстоятельство, что брат мой Вадька в институт поступил (физику списав на четверку), а я вылетел в никуда, меня совсем не занимало. Тем более что Вадька в геологии нашел свою судьбу, а я бы все равно там ее не нашел. И даже то, что Коваль учится теперь на литфаке без меня, совсем меня не задевало. О господи, ведь жизнь — бесконечная жизнь — еще мне только открывалась! И все, что в ней назначено для меня, ведь все равно, я полагал, свершится.
Но вскоре там, в Геленджике, узнал я, откуда и как возникает желание славы. Не из Пушкина и не из пушкинистов, а из прямой письменной речи любимого мною человека, вдруг возжелавшего славы.
В Геленджике той осенью (1955) пришло мне от Коваля письмо. Он не успел еще достаточно освоиться в институте, не вполне осознал, под какие своды вступил, и потому подробно писал не об институте, а о том, как охотились они с братом Борей на уток не очень далеко от их тогдашней челюскинской дачи.
«…Я вдарил по ним и промазал, а Борька, гад, вдарил и попал…»
И вот потом, в конце пространного письма, стилистика и предмет которого как будто бы были воплощены в приведенной и оборванной мною фразе, Юра открыл вдруг совсем иную тему, и совсем иная интонация зазвучала в письме: