— Дайте и нам то письмо… Домой понесём. В Карпаты.
— Будем читать в храмах, — прибавил старый гуцул в иссечённом саблей киптарике, из дыр коего, меж цветных узоров, торчала шерсть. — Чтоб и там наши знали истинную правду.
— Будем читать по базарам, по ярмаркам.
— Да вы разве грамотны?
— Всё выучим на память.
— Схватят с таким письмом шляхетские псы, лютую примете смерть.
— Слава Иисусу!
Все на миг притихли.
Седой Романюк спросил:
— Как вы сюда попали?
— Из Коломыи приплелись, из Косова… из Хуста. Поближе к Днепру да к Сечи.
— Немало шло таких и через Киев, — обернулся Гнат Романюк к архиерею. — Я сам видел, как однокрыловцы с поляками, перехватив по дороге беглецов, рубили беспощадно, детей хватали, тащили куда-то девчат… — и старик, прикрыв глаза, умолк, словно вновь ему привиделись те страхи.
Слушая речь Романюка, владыка думал сразу тысячу дум, как то и положено полководцу в трудную годину войны, — сразу тысяча дум, как шершни, жалила его, жужжала над душой, тысяча дум: и о доле людей, бежавших от глума шляхетского, что стекались сюда со всей Украины, надднепровцев, полтавчан, подолян, галичан, о доле тех людей, что не спят теперь ночами по всей черкасской стороне, о мирославцах, что обороняют свой город, доверив жизнь мудрому усмотрению владыки: тысяча дум — о тех людях, что есть, о тех, что будут, о доле всего народа, о доле Украины-матери — от Карпат и по Донец; тысяча дум, порождённых всеми тяготами войны, пылом боя, холодеющими телами воинов, что сложили головы в сём бою; тысяча дум, вызванных заботой о победе правого дела, разбуженных и песней Прудивуса, песней про Киев, про родного брата Москвы.
Задумался и Козак Мамай.
Был он молчалив и встревожен мыслями, что терзали его, как оводы в Спасовку — аргамака.
Будто и не слышал Мамай шума, стоявшего над чёрным от крови полем, не глядел и на Пёсика Ложку, что тыкал носом в колено, стараясь привлечь к себе внимание, не замечал и раненого Белогривца, который толкал Мамая в спину лбом, чтоб тот приложил ему какого-нибудь зелья к рубленой ране, чтоб вытащил из холки оперённую татарскую стрелу, из-под коей тоже сочилась струйка крови.
— О чём задумался, Мамай? — окликнул его епископ.
— О том же, что и ты…
— Не пора ли нам в город? — спросил владыка.
— Пора, — кивнул Мамай и обернулся к своему коню.
Он задержался возле Добряна на миг, выпутывая из гривы меткую татарскую стрелу, на коей, чьей-то рукой привязанная, белела свёрнутая бумажка.
— Письмо, вишь, прислали мне однокрыловцы, — кивнул Козачина, разворачивая бумажку.
Там было лишь несколько слов.
— Что такое? — спросил епископ.
— Погляди, — и запорожец протянул владыке подмётную цидулку.
Епископ прочитал:
— «Чтоб тебя порешить, сровняем с землей весь город. Цена снятия осады — твоя, Мамай, голова! Пусть мирославцы подумают. Ad majorem Dei gloriam…» «Для вящей божьей славы», — сам себе перевёл епископ. — Девиз иезуитского ордена!
— У меня с ними давние счёты, — сказал Мамай и вскочил на коня.
— Ты что задумал? — в тревоге спросил епископ. — Уж не пойти ли на их домогания?
— Ни-ни!
Они вихрем мчались к городу, и конёк епископа едва поспевал за раненым Добряном-Белогривцем.
— Куда это они так прытко? — спросил у Прудивуса пушкарь Алексей Ушаков, статный курянин, мужик годов за тридцать, давненько уже осевший невдалеке от Мирослава, на том берегу озера, у его узкой горловины; он жил там себе, скорняжничая да сапожничая, а сейчас хлопотал вокруг своей, подбитой в бою, веницийской пушки и горестно поглядывал на Красавúцу, на видную отсюда свежую крышу своей хатки, где осталась в сей лихой час пушкарёва семья. — Куда они так поспешают? — повторил Ушаков. — Уж не стряслось ли чего вновь?
— Мало ли у них забот, — думая о другом, вздохнул Прудивус.
Он тревожно оглядывался туда и сюда, не увидит ли где отца, хотя бы издали, а то после боя он почему-то доселе его не встречал.
— У всех у нас одна забота, — вздохнул и москаль. — И у каждого — своя! — и он, готовя пушку к бою, заряжая с жерла, ласкал рукой её медный ствол.
— Завтра эта пани, — кивнул на пушку Прудивус, — славно тебя отблагодарит за доброе попечение.
— Уж отблагодарит! — ответил Алексей Ушаков, и голос его дрогнул.
Оба они вглядывались в тот берег озера, и каждый думал о своём.
— Что там у тебя? — спросил пушкарь.
— Киев, — отозвался Прудивус. — С рассветом двинусь на ту сторону.
— Из города, — посмотрев на Прудивуса, как на полоумного, молвил пушкарь, — из города ж никак не выйти.
— Попытаюсь, — ответил лицедей.
Ушаков вздохнул.
— А что там у тебя? — спросил Прудивус.
— Жёнка осталась на том берегу, на хуторе. Вон там, где свежая стреха.
Понимая тревогу товарища, Прудивус молча кивнул головой.
— Вот-вот сына мне принести должна, — добавил пушкарь. — Сколько лет дожидались… да вишь как!.. Может, и сегодня!
— Первого? — спросил Тимош.
— Первого, — кивнул Алексей Ушаков.
— Я пойду утром мимо хутора.
Грустный пушкарь ожёг его таким молящим взглядом, такая боль вспыхнула в его глазах, что Прудивус ответил, будто москаль попросил его о том:
— Я их сыщу там… твоих… дитя и жёнку.