— Хватит-таки! — поднялся и Прудивус. — Пора уже мне, панове товариство, в путь пора! — и он положил в торбу две толстенные книги, телячьей кожей обшитые, папушу табаку, венок цибули, кныш, баклагу оковитой, мешочек с пшеном, в постном масле жаренным, и узелок соли.
Спудеи, козаки, да и все собравшиеся тогда в трезвой корчме вручали на дорогу кто что имел — «аб амо пекторе», от чистого сердца, всякую одежду и припас, а спудей только рукой отводил, не брал, да и не благодарствовал, так был растревожен близкой разлукою с товарищами.
— Ты ж собирался нам комедию сочинить? — грустно заметил Иван Покиван. — Про Адама и Еву комедию? Ну?
Прудивус только рукой махнул: не напоминай, мол, — и, кончая сборы, кинул в торбу рушник и чистую сорочку, — без того православный никуда ведь не тронется.
Так тяжко было бедняге оставлять товариство в осаждённом городе, что и не думал он про опасность, подстерегавшую его на той стороне, тревожился лишь о судьбе спудеев, кои остаются здесь, о судьбе родного Мирослава, о старом батеньке своём, об Омельке — голубь-то вернулся домой без письма, — и Прудивус чуть не плакал, а изменить уже нельзя было ничего: надо было из города уходить.
— Что ж я там скажу, в нашей альма-матер? Болтать будут в Академии, что Тимош Прудивус покинул товарищей в беде…
— Конечно, будут болтать, — охотно согласился Данило Пришейкобылехвост.
— А ты того не слушай, — с жаром возразил Иван Покиван, сам не заметив, что в руках у него уже так и летают туда-сюда всякие мелкие вещи, лежавшие поблизости. — Иди себе в Киев. А мы будем защищать Долину зубами и кулаками, «унгвибус эт ростро», как говорил Гораций… Иди!
— Скажут ведь, будто бежал я от войны.
— В самую пасть ворога? С теми письмами? — бросил Филипп Сганарель.
— Тебя же, дурня, схватят! — встревожился Иван Покиван, беря товарища за локоть.
— Помрёт Адам — ни богу, ни нам, — прижал к себе его руку Прудивус.
— Да прилюдно голову и отрубят… — сетовал Покиван.
— Прилюдно же! — пошутил Прудивус. — «Корам популо»!
— «Ин секула секулорум»! — во веки веков!
— «Амен», — отозвался из угла Гнат Романюк и, посыпав песочком своё уже оконченное писанье, куда он в течение дня не раз добавлял то словечко, то два, подошёл и вручил плотные листы Прудивусу. — Помогай бог! — и старый гуцул обнял спудея, по-ксендзовски благословил — Только будь осторожен, сын мой!
— Про что это вы, домине?
— Про злобу и хитрость коварного врага. Про когти инквизиции. Про костры… я видел их в Ватикане, в Болонье, в Вене, в Варшаве… про Джордано Бруно, коего не так давно сожгли в Риме, на площади Цветов, про Галилео Галилея, всю жизнь терзаемого «узника инквизиции», коего лет двадцать назад я… — и отец Игнатий умолк.
— Вы его видели, домине?! — вскричал Прудивус.
Да и Покиван пересел поближе к Романюку.
Вспыхнули глаза и у Филиппа…
— Я был у него на вилле Арчетри… возле Флоренции, где держали его, голодного, слепого, немощного, но богатого духом. Его дочь уже умерла, и старик излагал свои последние мысли молчаливому монашку, доминиканцу, а тот, едва записав их с голоса незрячего еретика, в соседней комнате страничку за страничкой швырял в огонь, выполняя повеление инквизиции. Старый исполин, он верил, что оставит потомкам ещё одну, самую важную свою книгу — об извечных законах мира, о строении материи, о беге светил — продолжение еретической науки славянина Коперника. Слепой Галилео верил, что последний тяжкий труд утолит вечную тревогу его жизни, и лишь это держало страдальца на свете, он диктовал и диктовал чернецу, потом, радуясь бытию, ощупывал новые чистые листы не тронутой пером бумаги, которые изо дня в день подсовывал ему тихий монах… — и, переводя дыханье, Романюк продолжал: — Убеждаясь на ощупь, что рукопись растёт и растёт, мученик не оставлял работы, ибо никто не говорил ему правды…
— А вы? — спросил Филипп. — Сказали, падре?
— Не сказал и я! Но… и не надо было говорить… Не надо было? Верно?.. Меня прислали туда, на виллу Арчетри, с римским лекарем, от Ватикана прислали… поглядеть: скоро ли старик помрёт. — и Романюк опять умолк. — Только мы прибыли, он попросил прочесть ему вслух хотя бы одну страничку из его нового труда, из высокой стопы чистой бумаги, лежавшей на столе. Я взял те белые листы, уразумел всю мерзость злодеяния, однако… Не мог же я прочитать старику его творенье, коего на бумаге и не было? А Галилей…
Старый и седой Романюк заплакал.
Все, кто слушал его, молчали.
Покуда наконец Филипп Сганарель не спросил:
— Что же Галилей?
— Да что ж, — тихо отвечал Гнат Романюк. — Умер вскорости. Я был последним из тайных приверженцев, последним, кто… — слёзы снова сдавили старому гуцулу горло. — Он сказал, прощаясь: «Я верю, сын, что наша Земля… что вертится она недаром: её, быть может… ждёт лучшая доля».
Пан Романюк умолк.
Заговорив наконец, его преподобие снова обратился к лицедею Тимошу Прудивусу: