Перед глазами возникла ольховая рощица, — земля здесь была влажнее, и уже попадались заросли ольшаника. Везде цвела черемуха, всходы пшеницы и жита играли на солнце, краснела молодая гречиха, зеленели огороды, чернобривцы уже распускались там и тут, напоминая каждому о родном доме, и всюду, всюду — даже холодок пробирал от белого цвета! — буйно цвела калина… Начинался пологий спуск в ту райскую чашу, что и звалась Калиновой Долиною, и лежал там город Мирослав, куда так спешили наши путники.
Пилип-с-Конопель, задумавшись, любовался открывшимся глазу краем, что радением трудового человека становился чем дальше, тем пышнее, тем невероятнее, — одна из тех щедрот животворящей природы, в существование которых трудно бывает и поверить, хотя и встают они пред нами воочию, играют и переливаются всеми цветами и красками, дышат всеми запахами, поют и звенят, щебечут и щёлкают, прославляя родную землю и самих себя.
И, упиваясь всесветной красою сей препышной, не всегда ему понятной (как и де Боплану, дяде его) Украины, молодой француз о чём-то всё думал и думал…
А о чём?
О катране в степи? О цветниках Парижа? Иль о базарах цветов в Амстердаме?
Иль о Кармеле, чей след из Голландии привёл его сюда?
О чём же он так задумался, молодой руанец, захваченный чарами украинского утра?
Да о ней же…
Как она встретит его в Мирославе?
Признает ли? Улыбнётся, может? Обрадуется?
Или расщедрится лишь на холодное, учтивое слово благодарности?
И он подумал почему-то про Мамая.
Он сожалел, сей молодой искатель приключений, искатель правды и всесветной красы, искатель следа Кармелы Подолянки, он жалел, что нет подле него сейчас чуднóго и непонятного Козака, чтобы с ним обо всём том побеседовать.
А в ту пору Козак Мамай, услышав рано утром Пёсикову возню в углу темницы, при свете ещё более мерзостной, раскрыл глаза и вспомнил, где находится, но и тени грусти не мелькнуло в его широко поставленных глазищах, ведь, по всем признакам, его жизнь ещё продолжается, а он за долгие годы узнал, что самое прекрасное в жизни — это жизнь… а умирать… ну что ж, пускай и так! — жизнь есть наука о смерти.
Когда Мамай наконец проснулся, Пёсик Ложка, прервав на миг трудную работу, вопросительно глянул на своего господина, однако ни слова не молвил.
Мамай усмехнулся и сказал ему шёпотом:
— Уж не думаешь ли ты, Ложечка, что я пролезу в эту дырку?
— Нет, не думаю, — ответил взглядом Пёсик.
— Так ты хочешь сам пролезть, чтобы спасти меня от смерти?
— Хочу спасти.
— Поздно, Ложечка. Утром будет мне карачун. Каюк! Повесят на майдане.
Козак Мамай встал с куля соломы.
Потянулся, аж затрещали немолодые уже косточки.
Походил по каземату.
Чёртова люлька давно уже погасла, не шипела и не сыпала искрами, а кресало да кремень у него отняли, ввергая в узилище, рейтары или желтожупанники.
Покурить хотелось — прямо шкура лопалась, — и с досады Козак Мамай ерошил свои пышнейшие усы — то вниз, то кверху, то за ухо закидывал, даже искры летели, да разве ж могли те искры люльку зажечь?
Он снова обшарил карманы, но ничего не нашёл — всё забрали гетманцы.
Да и в широких голенищах красных чёбот, стоптанных и латаных, тоже не было ни ложки, ни ножа, ни бритвы.
Нащупал только небольшое сапожное шильце, не замеченное рейтарами в его чересе, и он вертел теперь его в руках, это шило, а задумавшись, прислонился к дочерна закоптелой стене и безотчётно принялся тем шильцем царапать грязный, сырой камень.
Стена была когда-то белёная, и под толстым слоем копоти каждая царапина открывала глазу чистейшую меловую белизну.
И вот — уж не вспомнив ли ночной сон? — что-то тихо мурлыча, Мамай поковыривал шильцем влажную стену и сам в утренней мгле не заметил, как вывел на ней калиновый цвет, и до того хотелось на волю Козаку и так был полон Мамай любовью к жизни, что цветок будто ожил.
Ощутимо выступил белым-бел из тёмного камня.
Даже шевельнулся, словно при вздохе ветерка.
Даже рука невольно потянулась к ветке и… впрямь сорвала-таки студёный калиновый цвет: с капельками росы на листьях и соцветиях, с прожилками живыми, и весь он был таким доподлинным, и цветок и листочки, однако ж и таким чудесным, что Мамай и сам удивился, — а если б мы с вами, читатель, да были на ту пору рядом, подумали бы про себя: ой цвет-калина, Мамай Козачина, душа украинская, вовек ты будешь дивиться делам своим, сам толком не разумея — что ты знаешь, что ты можешь, что умеешь и на что ты ладен…
Бережно положив на земляной пол белоцветную кисть, Мамай, любуясь ею, как дитя, и захваченный только что открытыми в себе силой и умением, нацарапал тем же шильцем пчелу, чуть не с хруща величиной, и пока выводил лапки да крылышки, она весело зажужжала и вдруг взлетела, чтоб сесть на белую калиновую гроздь.
Вот какая сила жизни водила рукой Мамая.
Вот каким был он искусником.
Вот какая правда жила в его творении…
И хоть случалось это с ним не впервой, снова и снова он удивлялся этому умению, будто нежданно открытому, ибо каждое создание художника должно быть всегда открытием, новым и неожиданным для самого мастера…