Читаем Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица полностью

Тешась в темнице живой пчелой да белоснежным цветком, вволю наглядевшись на них, Мамай взялся и за другое дело, которое могло, поди, в сей страшный час и от смерти его избавить, хотя о спасении он не думал, а просто соскучился по своему Добряну, гетманцами неведомо куда запроторённому, и Мамаю захотелось с конём любимым перед смертью проститься.

Пёсик Ложка и не раскумекал сразу, что ж это такое выцарапывает на чёрной стене его господин, но, увидя конский глаз, затем ухо, затем и всю голову, Пёсик от удивления даже заскулил — страшновато стало, когда узнал в нарисованном коне своего приятеля Добряна, славного Мамаева скакуна.

Козак рисовал коня, соскучившись по нему, желая его увидеть, — Добрян своего хозяина не раз и не два из беды выручал, — сердцем его к себе призывая, выводил на стене шилом лишь очертания, и получался он столь живым, и жажда увидеть коня была так горяча, что тот, не вдруг на чёрной стене возникая, казалось, двигался, уже радуясь властителю своему, этому Всаднику, которого носил конь уже не один год из конца в конец украинской земли, перелетая через Карпаты, переплывая пороги на Днепре, — и конь Добрян словно и впрямь оживал, вот так сразу, там же на стене, оживал под рукой художника, словно и впрямь…

Глядите же, глядите!

52

Только успел из-под шила возникнуть на чёрной стене конский глаз, как он тут же мигнул.

Едва рука Мамая вывела на стене шею коня, как тут же пробежала по ней мелкая дрожь нетерпения.

Только нарисовал Мамай передние ноги, как они, балуя, забили о землю.

С каждым движением руки Мамая всё яснее и яснее вставал на стене облик доброго аргамака, чернёхонького (стена-то была чёрная), с белым хвостом, с белой гривой, с белыми щётками над каждым копытом (потому что, как мы уже говорили, проведённая шилом черта открывала сохранившийся под слоем копоти мел).

Конь с каждым взмахом руки Мамая, с каждым касаньем шила — оживал.

Козаку поторопиться бы, ведь уже рассвело, и за окном загомонили, проснувшись, рейтары, и воробьи зачирикали под стрехой темницы, и снова застучали топоры на виселице, сооружаемой посреди майдана, возле узилища, где уже морем клокотала несметная толпа встревоженных людей, которые, прослышав о неминучей казни народного любимца, двинулись туда со всех концов.

Но Мамай, как истому художнику надлежит, забыв про всё на свете, рисовал да рисовал, то есть не про жизнь забыв, а про смерть, про течение времени, как это с ним порой бывало, недаром он говаривал: «Хватай время за чуб!» — и время само боялось Мамая, не трогало его, почитало и не старило.

Козак ещё выводил спину и круп коня, а Добрян в нетерпении вроде бы заржал, да прегромко, так что рейтары у тюрьмы загалдели, о чём-то заспорили, кто-то не по-нашему выругался, и забренчала сабля, и затопали торопливые шаги, и ключи зазвенели.

Но вдруг всё стихло.

Чей-то голос, властный и громкий, бросил несколько слов приказа.

И Козак Мамай сразу узнал: то прибыл сюда сам гетман Однокрыл.

53

Ему не спалось, гетману, в то утро.

Проснувшись, ясновельможный повелел согнать на майдан перед темницей любопытных, а когда ему угодливо доложили, что никого сгонять не надо, что людей и без того сошлась тьма-тьмущая, пан вельможный гетман наказать изволил — толпу разогнать, чтоб, случаем, Козака Мамая не отбили иль не выкрали, и уже кого-то там, каких-то зевак, что по первому приказу не отошли, на помосте под виселицей хорошенько в три берёзы отлупили…

Пан гетман, как всегда, прихорашивался перед выходом из опочивальни.

Цирюльник взбивал у него на темени пену, и не из гречневой муки, как на головах простых смертных, и не из мылких корешков перекати-поля, а из доброго марсельского мыла, и скрёб ему голову вокруг оселедца, схожего с конским хвостом на бунчуке гетманском, скрёб с усердием, ибо гетман Однокрыл всегда старался быть красивым и опрятным.

Он смотрелся в зеркало венецианского стекла и весьма сам себе нравился, особливо сбоку, в том повороте, в каком чеканили его профиль на монетах, оттого что и правда был-таки, не сглазить, видный собою шляхтич, и вставали перед ним, в том венецианском зерцале, два носа на лице. И делил он их на два, ибо, хотя и двоилось у него в глазах, на ощупь знал, что нос у него, как и у всех людей, один.

Виделось четыре глаза. И глаза делил на два. И всё прочее тоже делил.

Не делил только свои полтора уса, как и усы подлипал да преклонников, кои все тоже отрубили себе по усу (как нам уже с вами, читатель, известно), подлаживаясь к пану гетману, у которого усы и ногти почему-то не росли.

Подвластные ясновельможного гетмана Украины, те, кому крепко хотелось заслужить высокий чин, должность, денежки иль просто похвалу, во всём старались подражать своему властелину.

Если пана гетмана одолевал с простуды насморк и Однокрыл становился вдруг гнусавым, начинали говорить в нос и все подлипалы. Если гетман изволил шутить, всем подвластным надлежало смеяться.

Когда на какой-нибудь торжественной церемонии расстёгивались у гетмана крючок или пуговица, угодники расстёгивали и у себя.

Перейти на страницу:

Похожие книги