И господь бог, в смущении, задумался… Хоть и не понять ему было, что исчезнет он, бессмертный бог, в тот самый миг, когда помрёт последний из тех недалёких людей, что в бога веруют; и он всё гневался чего-то и гневался на скульпторов, художников и драматургов, ничего об их муках не ведая.
Тáк вот и Мамай, художник, сотворив Однокрыла, клял себя, каялся, и, кроме ненависти, ничего у них обоих, ничего у них, кроме обоюдной, острой и отчаянной ненависти, ничего не осталось…
И вот, обо всем о том горькую думу думая, Козак рисовал в гетманской темнице своего утраченного Добряна.
Ещё не было у коня двух задних ног.
Но Козак выцарапывал шильцем не ноги.
Испытывая судьбу, он принялся тщательно вырисовывать хвост и гриву, вычерчивая каждую волосинку, и они так и притягивали взор, до того были белы, те грива да хвост у чёрного коня.
А шум, топот да голоса меж тем приближались, и Мамай снова услышал голос гетмана, властный, и зычный, и певучий, — ясновельможный был, видно, чем-то весьма взбудоражен, потому что говорить так громко привычки не имел.
— Сохрани, боже, от бешеной воши! — перекрестился Мамай и продолжал свое дело, дорисовывая гриву и хвост.
Звякали в чьих-то руках огромные ключи, отмыкая одну за другою двери.
Однако гетману всё это казалось чересчур мешкотным. Ключи не сразу попадали куда следует… А нетерпение и тревога Гордия Пыхатого передавались и его подручным, потому что и они боялись Козака, как, впрочем, и всех запорожцев; были те, чуть не до единого, характéрниками, из воды сухими выходили, туман насылали, и сон навевали, и котами иной раз оборачивались (с круглой, как арбуз, мордой, с жёсткими, точно из проволоки, усами), и зеркальца имели, что видят за тысячу вёрст, и такие уж были чародеи: коснется замка у скрыни — скрыня откроется, а коли в такого выстрелить из пистоли, он пулю рукой схватит, сомнёт, сплющит да и кинет назад в того, кто стрелял.
Оттого и шли они в каземат, где сидел Мамай, с душевною дрожью.
Слышно было, как у одной из дверей упали наземь ключи и кто-то, бранясь, их поднял.
Слышен был и Гордия Пыхатого сдавленный голос.
А Мамай дорисовывал первое из двух задних копыт.
Когда же, звякнув и грохнув, отворилась дверь в темницу, только и увидел гетман, как юркнуло узенькое тельце знакомого пану гетману Пёсика, такого знакомого, что он, свой короткий ус (когда-то сургучом припечатанный) пощупав, с досады аж сплюнул и тут же отшатнулся от стены: гудела там угрожающим басом, летая по склепу, преогромная, с хруща величиной, чёрная пчела, — она вспорхнула с белой кисти калины, лежавшей на полу.
А Козак Мамай, так и не докончив четвёртого копыта гривастого воронка, стал подправлять тут и там: то глаз или шею, то уши, одним взмахом их насторожив, и всё-таки, как это бывает с любым настоящим художником, оставался работой своей недоволен…
За его спиной стоял в зловещем молчании сам однокрылый гетман, в соболях, в шапке с султаном, с булавою в руке, стоял недвижен: только чёрные перья шевелились на его крыле.
Сзади толпились, глядя с любопытством и опаской, есаулы, хорунжие, сотники, бунчужные, паны полковники, генеральный писарь и генеральный судья, которых привели сюда для того, чтобы всё здесь свершилось согласно законам, кои пан гетман весьма уважал.
Генеральный писарь заготовил этой ночью смертный приговор Козаку Мамаю.
Генеральному судье надлежало узаконить его: именем Украины, которую теперь пан гетман снова продавал польской шляхте.
Генеральный палач должен был тот приговор привести в исполнение.
Взяв у генерального писаря длинный свиток за сургучной печатью, генеральный судья уже раскрыл было рот, чтоб читать, когда Козак Мамай вдруг чихнул.
— На здоровье! — сгоряча молвил кто-то за спиной у гетмана.
— Спасибо, — учтиво поблагодарил Мамай.
А пан гетман люто взъярился.
— Кто сказал «на здоровье»? — тихо спросил он, обернувшись к своей челяди, хорунжим, сотникам, бунчужным и полковникам.
Но гетманская свита молчала.
Стало тихо.
Только здоровенная чёрная пчела гудела, летая по темнице.
— Кто сказал «на здоровье» злопыхателю и лиходею нашей ясновельможности? — завопил пан гетман.
Но свита молчала.
— Кто сказал «на здоровье»?! — ещё громче заорал пан гетман, на миг забыв про свой обычай — не повышать голоса.
Но Однокрылу никто не ответил.
— А вот мы сейчас, — тихо молвил ясновельможный, — сейчас мы узнаем — чей был голос.
И, обратившись к молоденькому хорунжему, на котором жупан ещё шуршал, такой был новый, пан Гордий Пыхатый велел:
— А ну, скажи: «На здоровье!»
— На здоровье! — повторил хорунжий.
— Спасибо! — вежливо ответил Мамай.
— Не с тобой говорят! — окрысился гетман.
— Как это — не со мной? — усмехнулся Мамай, шевельнув усом. — Коли чихнул я, так и «на здоровье» — только мне, высокославный пане гетман. И, значит…
— Ничего не значит! — гаркнул Однокрыл и снова обратился к кому-то, старшему, кажись, писарю из Генеральной канцелярии, что стоял рядом с молоденьким хорунжим. — Говори теперь ты: «На здоровье!»
— На здоровье! — сказал канцелярист.
— Спасибо! — ответил Мамай.
— Теперь ты! — кивнул ясновельможный подскарбию.