— Кто ж будет ковать оружие? — спросил и гончар Саливон Глек.
— У вас, в Мирославе, тридцать две кузни, но никто нам работы…
— Тридцать две кузни? — насторожился пан Пампушка. — Ты откуда знаешь — сколько? — и кивнул Мельхиседеку — Это всё-таки однокрыловец!
— И нигде не нашлось для вас работы? — отмахнувшись от обозного, спросил епископ.
— И не найдётся! — в своём стремительном любовном лёте, забывая о сдержанности, обязательной для младшего перед старшим, резко сказал Михайлик. — Работа есть только для ваших, для здешних, для цеховых. У вас, в Мирославе, пришлого ремесленника даже в челядники не возьмут.
— Таков уж порядок, — объяснил цехмистр ковалей Ткаченко.
— Порядок?! — вспыхнула матинка. — Ни ладу, ни порядка. Бестолочь! И оружия у вас тут — не густо!
— Пришлые портняжки да сапожники без дела слоняются, а сапог не хватает, — рассердился Михайлик. — Да и кони не кованы!
— И хлеба на базаре маловато, — прибавила мама.
— А в городе, — подхватил Михайлик, — полнёхонько бездомных пекарей и мельников, бондарей и каретников.
— Мясников и пивоваров, — продолжала Явдоха, — седёльников, кожевников и плотников, угольщиков и колесников…
— Их у вас и людьми не считают, — сердито добавил Михайлик. И сказал — Я думаю, панове громада, что вы должны немедля…
И только тут молодой коваль заметил, что матинка дёргает его за латанный-перелатанный рукав.
И хлопец умолк, глянув на свои лохмотья, такие драные, что раку там уцепиться не за что было, и смутился.
— Вестимо, должны! — подхватил последние слова Михайлика отец Мельхиседек. — Вам следует, панове цехмистры, обнародовать сразу, что, на время войны хотя бы, в цехи вы будете принимать всех.
— Пришлых? — важно спросил коваль Ткаченко.
— Всех, кто хочет и умеет работать.
— А обычаи предков? — опять отозвался цехмистр ковалей.
— И кто ж дозволит нарушать обычаи? — спросил цехмистр пасечников. — Кто даст нам этакое право?
— Бог, — сказал епископ.
— Война дала нам право, — добавил цехмистр гончаров Саливон Глек. — Так вот, деды, подымайте зады! И — за работу.
— За работу рано, — пробурчал цехмистр женских портных. — Однако подумаем: сие дело надо разжевать.
— Некогда жевать! — снова забыв, где находится, выскочил Михайлик, оторвав на мгновенье взор от панны Ярины, и опять матинка дёрнула сына за рукав, а потом быстренько пригнула его голову к себе и стала приглаживать давно не стриженный в дальней дороге чуб.
Михайлик сердито выпрямился.
И повторил:
— Некогда жевать! Война не ждёт.
— А почему ты здесь заправляешь? — малость опомнясь от изумления перед выходкой своего вчерашнего коваля, вызверился пан Купа-Стародупский.
— Ого?! — искренне удивился Михайлик. — Это я заправляю? Да я ж — несмелый! Вот и матуся моя знает про то… Я ж несмелый! С малолетства… Верно, мамо?
— Верно, сынку.
— То-то, несмелый! — усмехнулся епископ: хлопец-то ему всё больше и больше нравился.
— Погоди, погоди! — опомнился наконец обозный. — А как ты сюда попал?
— Влетел! То бишь вошёл, пан Купа.
— А по какому праву?
— Ни по какому, — сам тому дивясь, простодушно согласился Михайлик.
— Да как же ты посмел! — ощерился на него обозный.
— Посмел! — чужим голосом сказал хлопец и, ещё больше самому себе удивляясь, пожал плечами.
— Убирайся! — вдруг басом закричал обозный. — Вон отсюда!
— Почему «вон»? — спросил Мельхиседек.
— Голодранцев сюда никто не звал.
— А он пришёл незваный, да кое-что нам и присоветовал, спасибо ему… — и голос Мельхиседека зазвенел такой медью, что пан обозный поднялся и слушал стоя, почувствовав сразу, что перед ним не только духовный пастырь города, но душа, и совесть, и разум обороны, строгий военачальник, который может и головы лишить. — А теперь послушай-ка, пан обозный, — продолжал Мельхиседек. — Если люди да кони не будут сыты…
— Придётся увеличить подати.
— Благословите, владыко, драть с бедного лыко? Нет, тому не бывать! Так вот: если в Мирославе не хватит хлеба…
— Я позабочусь, — так смиренно сказал обозный, словно бы с перепугу лопнул у него очкур.
— Если не будут все пришлые и здешние люди при каком-либо деле…
— Как можно — ничего не делать во время войны!
— Если в обозе вдруг не хватит пороха, — продолжал архиерей, — я велю тебя повесить на Зáмковом майдане ребром на крюк! — и достопочтенный владыка так сказал это, что Пампушку бросило в жар, затем что хорошо знал он: Мельхиседек шутить не любит. — Ребром на крюк! — повторил архиерей. — Велю повесить.
— Этакого пана?! — опять не сдержавшись, отозвался Михайлик, а мать ущипнула хлопчину за руку. Но тот без тени насмешки спросил: — Такого тяжеленного пана повесить?
Все захохотали.
Засмеялся и сам архиерей.
Не смеялся только Михайлик, — он не смеялся ещё никогда в жизни.
— А зачем ты важный такой? — заметив это и насупив светлые, похожие на усы, лохматые брови, притворно сердясь, спросил епископ.
— Отродясь он у меня такой, — ответила за хлопца матинка.
— Я сам, мамо, я сам, — повёл плечами парубок.
— Но всё же, голубь мой, как ты сюда попал? — еле сдерживая улыбку, спросил епископ: ему вдруг захотелось что-нибудь узнать об этом простодушном богатыре.