Пышного наряда на ней не было.
Жемчугов и адамантов тоже не было.
Да поди, и краса её цвела не столь пышно, как у прелестной Роксоланы. Ни тех горячих красок, что приманивали око любого мужчины, ни стреляющих взглядов не было, коими пани Роксолана лихо пронзала тронутые и нетронутые парубоцкие сердца.
Бровь у Ярины дугой? И око быстрое — калёным угольком? И зубы репкой белой? И губы маковым цветком? И голос что у горлицы?
Нет, нет, не только это… и нелегко было сразу сказать, чем она ранила сердца, чем полонила мирославцев, впервые увидевших её сейчас, что властно притянуло к ней даже требовательный взгляд матери, Явдохи, когда она не очень-то осмотрительно молвила про себя:
— Величава, словно пава!
Но Михайлик, потрясённый внезапным видением, ничего не услышал.
Ибо ничегошеньки не слышал и не видел, кроме неё.
Ибо она ему — уже сияла солнцем, как сказал бы про то болтливый поэт.
Ибо чёрные изогнутые брови её, что так резко отличались от белокурых кос, уже впились пиявицами в душу.
Михайлик никогда не видывал такой красоты.
Хоть и уверен был, что панну эту встретил не впервой.
С ним творилось неладное.
И он сказал:
— Она!
А мама шёпотом спросила:
— Что «она»?
Но парубок не отвечал.
Он и сам ещё не знал ничего.
Не знал, чтó сталося с его глазами в то мгновение.
Что сталося с дыханьем.
С биением сердца.
С его руками, которые сделались разом сухими и горячими.
— Кохайлик! — опять, проходя мимо, проворковала пани Роксолана.
Но он её уже не слышал.
— Куда уставился? — грубо спросила пани Купа.
Но парубок не отвечал, и Роксолана, обернувшись к порогу, сразу поняла, в кого впился глазами сей богатырь.
Смотрели ж на Ярину Подолянку все там.
А Пилип-с-Конопель рванулся вдруг и громко спросил:
— Панна Кармела!.. Это вы?
В тот миг узнал её и Михайлик, прелестную девушку с голландского портрета.
В тот миг и он её позвал.
Только тихо.
Еле слышно.
И всё-таки она услышала оба голоса, так негаданно окликнувшие её — и там, и там.
Но, взглянув и туда и сюда, никого, конечно, узнать не могла.
И это сжало страхом сердце панны.
Кто здесь мог окликнуть её ненавистным именем «Кармела»?
Кто мог?
И кто посмел?
— Я должен всё-таки спросить у неё, мамо! — шёпотом молвил Михайлик, ещё не опомнившись.
— О чём спросить, сынок?
— Я не знаю…
А потом опять и опять:
— Я должен обо всём сказать ей, мамо! — и Михайлик, как во сне, бросился по саду к двери дома, чтобы войти в покои.
— Куда ты? — схватив своего Михайла за руку, тихо спросила Явдоха.
— Я должен с ней поговорить.
— О чём?
— Как это — о чём?! О портрете. О какой-то опасности…
— О какой опасности ты скажешь? Да вон — тот парубок Пилип-с-Конопель. Он и скажет ей обо всём!
— Но я должен, мамо, сказать ей, что я… что у меня…
— Не спеши.
— А я и не думаю спешить. Но… пора! Не то Пилип… вы гляньте, мамо!
— Вижу! Пойдём вместе, сынок.
— Я сам, мамо, я сам…
— Так ты ж — несмелый, — грустно сказала мать.
— Несмелый, матуся.
— Да и не хитёр.
— И не хитёр, мамо.
— А к девчатам без хитрости — ого! — не подступись.
— Буду с хитростью, мамо.
— Ты?! С хитростью? Такой телёнок? — И, взглянув на Подолянку, что-то словно сообразив, спросила шёпотом — Как ты думаешь — кто она?
— Кармела Подолянка.
— Племянница самого владыки!
— Что ж такого!
— А ты кто?.. Кто ты есть?
— Я коваль! — горделиво ответил он.
— Велика птица — коваль!
— Велика, мамо, — без тени улыбки кивнул Михайлик.
— Но у тебя ж — ни гроша.
— Пустяки!
— Ни хаты.
— Пустяки!
— Ни работы.
— Пустяки!.. Будут же когда-нибудь и деньги, и хата, и работа. Даже новые штаны! — и он сказал решительно: — Ну, я пойду!
— Да ты ж нестриженый.
— Пустяки!
— Ты что надумал? — забеспокоилась мать.
— Жениться, мамо.
— На племяннице владыки? С ума спятил!
— Спятил, мамо, — покорно согласился хлопец.
И снова умолк.
Весь этот быстротечный разговор, что вёлся шёпотом у крайнего окна, мгновенно вылетел из головы, и хлопец снова ничего уже не видел и не слышал.
А то, что случилось затем…
То, что случилось затем, всполошило всю раду.
Ярина Подолянка, испуганная двумя окликами: «Кармела!», на мгновенье замешкалась у порога, но всё же к раде вышла.
На серебряном подносе несла она золотые кубки с мёдом хмельным, с терновым столетним вином, от малейшей капли коего кружилась голова даже у бывалых запорожцев, — ибо не попотчевать гостей, как то велит обычай, украинская душа не может — даже в самую горестную минуту, даже на похоронах, даже в тяжкую годину войны.
Ярина переходила от стола к столу, хотя всюду уже расставила свои напитки пани Роксолана, но каждый спешил из собственных ручек этой, как говорят наши братья-поляки, сличной, то есть прелестной, дивчины пригубить торжественную чарку.
— За победу! — возглашал каждый.
«За хозяюшку!» — думал каждый.
И победа, столь желанная, уже казалась всем прекрасной, как юная хозяйка сего дома.
И радушная хозяйка была в тот миг желанной, как победа…
А когда панна Ярина проходила в огромном покое мимо крайнего окна, чьи-то проворные пальцы из-за косяка схватили с её подноса кубок меда, — ой!
Кубок-то был золотой.
Но никто с тем кубком бежать не бросился.