Так или иначе, «Огонек» не представлял труда, из-за чего праздник слишком быстро кончался. Но раз в месяц приходил любимый орган ИТР «Наука и жизнь», где печатался «Кроссворд для эрудитов». Он бросал вызов отцу, матери, мне и Миньке, который устраивался в ногах, чтобы полюбоваться схваткой.
— Настоящая фамилия О. Генри.
— Портер, — хором кричали все, кроме Миньки.
Но это была только разминка. Дальше включался интеллектуальный мотор, который требовал решать уравнения и шахматные задачи, узнавать по цитатам умные книги, вспоминать названия старых фильмов, поэтических размеров, редких элементов и риторических тропов.
— Катахреза, — с наслаждением вписывал в клеточки отец; я вспомнил это слово, наткнувшись на него у Стругацких.
В этом турнире я был всего лишь зрителем, но меня безмерно увлекало происходящее. Весь мир готовился к тому, чтобы разлечься по клеточкам. На каждый вопрос был ответ. Я его еще не знал, Минька — тем более, мама — редко, даже отец, отточивший ум на Би-би-си, мог попасть впросак. Но где-то был кто-то, знавший всё, как в кроссворде: вдоль и поперек. Непознанное, чудилось мне, — тесный чердак знания, и я твердо верил, что, когда подрасту хотя бы до четвертого класса, все мучившие меня вопросы станут ответами: и есть ли жизнь на Марсе, и когда наступит коммунизм, и как укрыть бабушку от смерти.
Счастьем, однако, было не знание, а предвкушение. Я жил накануне праздника и считал воскресное утро его репетицией.
—
— Не знаю, — честно признался я, не в силах правильно перевести вопрос.
Дело в том, что на английском он не имеет отношения к счастью, а означает «Доволен? Ну и хватит с тебя».
Ты можешь быть
— Закройте глаза и прислушайтесь к себе. Вы ощущаете общую удовлетворенность жизнью? — спрашивает он.
— Какое там, — порчу я сеанс, — в темноте ко мне лезут неприятности и монстры, которые их приносят. Более того, всех их я знаю в лицо, а некоторых даже люблю.
Посчитав меня неизлечимым, терапевт посоветовал не закрывать глаза.
— В том числе, — уточнил он, — на окружающее, чтобы найти в нем источник того, что на вашем языке называется счастьем.
Один раз я так и сделал.
Добрый день
. Мимолетный укол блаженства несовместим с политикой. Интимное, как оргазм, счастье не оставляет времени на рефлексию. Тем удивительней, что я не помню даты счастливее, чем 21 августа 1991 года.За два дня до этого в Москве начался путч, который тогда так не назывался. Никого это особенно не удивило. Для заставшего Пражскую весну поколения перестройка представлялась временным явлением — промашкой властей и передышкой для остальных. 20 августа мой босс на радио сказал: «Прощай, свобода!» — а я попрощался в эфире с коммунизмом, ибо переворот перечеркнул надежду на его перестройку.
21 августа выяснилось, что мы оба не правы. Завершилась эпоха, до конца которой я не думал дожить. Теперь, пожалуй, и не доживу, но тогда я этого не знал и ощутил экстаз на почве политики. В один момент оказалось реабилитированным всё, что в меня тщетно вдалбливали в школе. Впервые слова, которые я стыдился произносить, обрели смыл и право на существование: «народ, родина, свобода».
Когда попытка реставрации советской власти завершилась ее разоблачением, я гордо решил, что всё было не зря: Пушкин, Мандельштам, белые ночи. Как будто две страны — державная и моя — слились в одну. В краткий, как ему и положено, но острый до спазма миг я ощутил счастье солидарности с той нищей, бесправной, замордованной толпой, которая внезапно стала гражданами и защитила всё, что было дорого им и мне. Я не знал, что такое бывает, потому что даже на футболе не умею болеть за своих, да и кто мне — свои? Но 21 августа они у меня появились. Мы говорили на одном языке и об одном и том же.
В тот день я второй раз в жизни пришел в нашу нью-йоркскую редакцию, надев галстук. До этого я так поступил лишь однажды — когда Бродский получил Нобелевскую премию.
— Ты похож, — от удивления съязвил тогда Довлатов, — на комсомольского руководителя среднего звена.
— Я считаю этот день моим национальным праздником, — важно объявил я, и Сергей отстал.
На этот раз праздник был общим. Прижимистый Парамонов подбил меня купить в складчину ящик шампанского и угощать коллег из восточноевропейских редакций, которые обычно выпивали в одиночку.
— Всё будет по-другому, — решили мы с Борисом и тут же затеяли радиоцикл «Веселые похороны».
План, однако, оказался преждевременным, режим обернулся зомби, и мы вернулись в привычное стойло цинизма и скепсиса. На память от иллюзии мне достался подарок друзей: камень из постамента поваленного Дзержинского. Как щепка от креста, этот обломок — свидетель чуда. Глядя на него, я перестаю стесняться того, что пережил.