Механизм этой диалектической забавы демонстрирует игрушка-неваляшка — Ванька. Охотно валясь на спину, он встает на ноги, как только прекратится давление. Каждый, скажут русофобы, может его победить. Но никто, ответят им патриоты, не может его завоевать: Ванька-то — встанька.
Важно, что подняться может только упавший. Путь наверх всегда начинается снизу — для разгону. Поэтому русская карьера — не только «из грязи в князи», но и наоборот. Не зря самым знаменитым «Ванькой» был Лев Толстой. Наслаждаясь музыкой до обморока, он до тех пор прикидывался, что не понимает оперы, пока графскую причуду не возвели в прием, назвав «отстранением».
Придуриваются все характерные персонажи русской истории: от Ивана Грозного до Бориса Ельцина, от генералиссимуса Суворова до Гришки Распутина, от Жириновского до Митьков.
Но лучше всех валял Ваньку мой тесть. На голубом, как у врубелевского Пана, глазу он рассказывал про себя небылицы, прикидываясь толстым алкашом, что не мешало ему переплывать Двину безупречным батерфляем, выпивать два пол-литра до, а не вместо работы и обыгрывать всех рижских шахматистов, кроме Таля.
Теперь, впрочем, валять Ваньку сложнее, чем раньше. Ведь по нынешним временам Иван — скорее заграничное имя. Иногда — кубинское, как Иван Педросо, изредка славянское, как Иван Лендл, часто — либеральное, как у моего знакомого англичанина, которого так назвали после того, как священник отказался окрестить мальчика Спутником. Из всех моих друзей только одного зовут Иваном. Но он даже в бане весит 15 пудов, и валять его никому не придет в голову. В остальных случаях валять Ваньку, может, и увлекательно, но греховно, ибо за этим занятием стоит попытка обвести не только ближнего, но и дальнего — Бога.
Выдавая себя за слабых умом и убогих телом, мы надеемся разжалобить судьбу, утихомирить рок и выиграть в лотерею. Наивная теология: ведь обмануть можно лишь того бога, которого пишут с маленькой буквы.
Не смотри в корень
Глядеть на небо через трубочку
и целиться шилом в землю.
Какая мелочность!
Когда выяснилось, что единственный гол за весь пятый класс я забил в свои ворота, мне пришлось сменить карьеру.
— Буду ученым, — решил я и выбрал ботанику, потому что в ней применялся микроскоп, заглянув в который, можно было открыть все тайны природы.
Я уже интересовался ею на каникулах, но дачные заботы не оставляли времени, чтобы найти корень всех вещей и выставить его на обозрение беспощадной науки. Для этого нужна была другая, более могучая, нежели солнечные очки, оптика.
Впервые добравшись до школьного микроскопа, я ошалел от увиденного. Открывшаяся картина ничем не напоминала осиновый листок, примятый приборным стеклом. Хуже, что дрожащая рябь из клякс и пятен не имела ничего общего с диаграммой из учебника. Так и не сумев связать концы с концами, я получил первую единицу по ботанике за всю историю 15-й средней школы. Но это была небольшая цена за открывшуюся мне правду жизни: истина — в масштабе.
Храня этот секрет, наука обычно занимается тем, что не видно профанам. Она предпочитает либо большое, как Галактика, либо малое, как атом. Среднее, нормальное, человеческое остается дилетантам. Только они смотрят не вверх, не вниз, а вертят головой налево и направо, даже тогда, когда не переходят улицу.
Так, получив по заслугам, я уже в пятом классе нашел себе профессию любителя, причем — сразу всего. Неразборчивый, как полигамия, интерес к окружающему считается непрощенным грехом дилетанта. Но как раз через это я готов переступить, ибо точные науки меня пугают больше, чем приблизительные.
Чтобы проникнуть в суть вещей, утверждает зловещий гносеологический парадокс, надо их непоправимо изменить. Сделав, добавлю я, простыми и похожими. Перемалывая жизнь в факты, наука добывает муку́ знаний. Отличная и от породившей ее нивы, и от порожденных ею пирогов, она занимает промежуточное положение в цепи причин и следствий — самое важное и самое скучное. Ободранные до корней, все вещи выглядят одинаковыми: электроны и сперматозоиды, ноты и буквы, ангелы и демоны. Дилетант спасает разнообразие мира. Оставаясь на его поверхности, он пашет почву, а не роет яму. Чтобы не провалиться в нее, надо установить меру любопытству.
Сколько раз, обуреваемый похотью знаний, я по ошибке стремился исчерпать полюбившееся — будь то своя классика или чужая история, родные края или близкие люди, дорогая мысль или лакомое блюдо.
Любовь — бесспорно, лучший способ познания, но только тогда, когда в ней сохраняется тонкий разврат целомудрия. Сопротивляясь бесцеремонному обхождению, предмет нашей страсти перестает им быть. И тогда критики ненавидят книги, садоводы — цветы, скрипачи — музыку, мужчины — женщин.