В Америке считается, что старость — нездоровое состояние ума, а не тела. У нас скорее наоборот. У меня был одноклассник, который готовился к старости, еще не закончив восьмилетку. После каникул нас заставляли стричься, его — еще и бриться. Он ездил на пляж в пальто, студентом подрабатывал на молочном заводе для прокорма и перебрался в Америку в расчете на пенсию.
Другой пример подавал Бродский, написавший такие стихи:
Зная, что русские поэты долго не живут, Бродский примерял старость в 24 года. И я его могу понять, ибо как раз в этом возрасте приехал в Америку, влез в литературу и, будучи моложе всех, бегал в магазин за водкой. Старость мне тогда казалась, с одной стороны, неведомым континентом, с другой — я слепо верил, что он ничем не отличается от того, где я жил, разве что размером больше. Собственно, поэтому я все время откладывал его освоение. Отодвигаясь с каждым прожитым годом на тот же год, старость, как коммунизм в детстве, маячила на горизонте и представлялась столь же недостижимой, как и он. Лишь когда я догадался, что так не может продолжаться вечно, мне стало ясно: старость уже пришла, и я захотел с ней познакомиться, прислушавшись к тому, что она говорит или шепчет.
Время собирать камни, — объявил я, решив, что пора их сложить в книги, но тут же осекся, задумавшись о том, зачем, собственно, их надо было сперва разбрасывать.
Я верил в мудрость автора Екклесиаста, из которого черпали эпиграфы все, кого я любил, включая Хемингуэя.
Не может быть, — думал я, — чтобы царь Соломон, которому Библия приписывает эту книгу, не знал, о чем говорил, скорее, это неизвестно только мне.
Бросив клич в фейсбуке, я ждал решения от раввинов и цадиков, и получил его, причем не одно. Существует множество мнений, часто противоположных, иногда поучительных, но неправдоподобных.
— Камни, — объяснял один, — разбрасывали по вражескому полю, чтобы его не смогли засеять.
— Камни, — спорил другой, — выносили из дома, чтобы не спотыкаться.
— Камни, — толковал третий, — бросали в противника, как Давид в Голиафа.
— Камни, — замечал четвертый, маститый, — это дети, которыми мы бездумно бросаемся в молодости, а в старости собираем у своего одра.
Последняя трактовка не объясняла, а расшифровывала метафору, а с этим я мог и сам справиться. Переносное значение не бывает однозначным и позволяет каждому перебраться от одного к другому по своему мостику.
— В моем случае, — рассуждал я, — камни — это тексты, которые я расшвыривал, как катапульта на службе цезаря.
Господи, где я за сорок последних лет только не печатался?! Разве что в журналах «Гольф» и «Яхтинг», и то не по моей вине. При этом каждый раз я писал как в последний. Довлатов говорил, что у него меняется почерк, когда он сочиняет для газеты. Этого мне не понять. Каждая строка, стояла ли она в книге или была подписью для снимка, бросала вызов воображению, стилю, автору. И каждая казалась мне камнем в чужом огороде.
О такой камень можно споткнуться, а значит, заметить, помедлить или хотя бы разозлиться. Я еще не выжил из ума, утверждая, что мне это всегда удавалось. Но намерения у меня были безумные и честные: ничего не оставлять на потом. «Потом» пришло, и оно оказалось старостью, но мне об этом поведали другие.
— Раньше ты походил на Троцкого, — сказал мне товарищ, — теперь на Ленина.
Но я давно перерос обоих, так и не познакомившись со старостью. Возможно, потому, что с детства принимал ее за утопию: гармоническое соединение мудрости с покоем и волей.
— Спокойно делаешь, что хочешь, и считаешь это умным, — переводил я сам себя, пока не вспомнил, что и раньше не делал ничего другого, во всяком случае, с тех пор, как меня выгнали из грузчиков.
Старость не принесла ничего полезного: не избавила от сомнений, не назначила арбитром, не приблизила к итогу. Да и догадываюсь я о ней, лишь глядя на молодых так, будто не был на их месте. Боюсь, что с ними меня связывает знакомое недоразумение. Если раньше старость представлялась мне экстраполяцией юности, то теперь наоборот.
Только дойдя до ступора, выясняешь, что каждое поколение составляет отдельный народ, говорящий на чужом языке, напоминающем твой, но не являющемся им, — вроде украинского.
Сегодня меня больше всего занимает физика нетвердого тела, бывшего в употреблении. Меняясь, оно позволяет каждое утро ощутить течение времени. В юности это незаметно, а в старости время оседает и скапливается, с рассвета до заката, в бессонницу — до четырех утра.
И всё потому, что раньше жизнь протекала снаружи: мелькали президенты, режимы, кумиры, враги. Теперь к внешней смене декораций прибавилась — слишком ощутимо — внутренняя эволюция. Следить за ней так же интересно, как читать газеты.