Когда-то в Афинах правил диктатор, и звали его Писистрат. Он захватил власть в результате переворота и ниспроверг демократию. Он обложил город налогами, и на собранные деньги засадил Аттику виноградом и оливами, чтобы в будущем афинский народ мог продавать их плоды и покупать пшеницу, которую не способен вырастить сам. Некоторое время все были счастливы, а потом диктатор умер. Ему наследовали сыновья, которые пытались продолжить его труд, но у афинского народа была теперь еда, и он возжелал развлечений. Афинский народ устал от сыновей Писистрата и захотел от них избавиться, но был слишком труслив, чтобы взяться за оружие. Один из сыновей диктатора увлекся красивым юношей по имени Аристогитон, но у Аристогитона был ревнивый возлюбленный по имени Гармодий. Вдвоем они убили сына диктатора, действуя исключительно трусливо — они дождались фестиваля, спрятали мечи под лавровыми венками и когда сын диктатора проходил мимо, зарубили его. После того, как вся опасная работа была сделана, любовь к свободе забурлила в жилах афинского народа, и он стряхнул ярмо тирании. Первым делом он установил статуи великому Гармодию и великому Аристогитону, кого мы поныне чествуем, как тираноубийц. Вот так мы превозносим тех, кто освободил нас случайно, под влиянием низких чувств. Как должны мы почитать тех, чей единственной целью стала бы наша свобода?
Ну вот, водяные часы ворчат и велят мне закругляться, а я ведь еще не приступил к оправдательной речи. Полагаю, оставшегося времени мне хватит только на то, чтобы признать себя виновным. Да, мужи Афин, я признаюсь. Я разбил статуи, в точности как сказали Демий и Арисофан, сын Филиппа (хотя если между нами, это чистое совпадение). Я разбил статуи, и сделал это хладнокровно и с расчетом ниспровергнуть демократию, потому что хочу, чтобы меня запомнили как истинного Гармодия, как человека, который освободил Афины и дал им закон, перед которым все равны. Ибо, как и Гармодий, я никогда не умру полностью, но будут вечно жить на Островах Блаженных. Разве не так говорится в песне, мужи Афин, в той единственной песне, которую знает каждый афинянин? Я хочу, чтобы вы осудили меня, я умоляю вас осудить меня; пожалуйста, пожалуйста, признайте меня виновным, чтобы я стал мучеником и удостоился статуи на агоре и длиннющей застольной песни в свою честь. Пожалуйста, пожалуйста, отправьте меня в тюрьму, где я смогу вкусить болиголова, который подносили людям получше меня по куда более пустячным поводам. Я призываю вас, мужи Афин — не ради себя, но ради жены и маленького сына — признайте меня виновным, приговорите к смерти, потому что если вы поступите так, то приговорите не только себя и своих детей, но и всех демократов Аттики, и тогда мне не понадобятся мстящие фурии с факелами и в дурацких костюмах, как в хорах Эсхила. Итак, голосуйте, мужи Афин; голосуйте за приговор, как сказал Демий. И помните — любой из вас, кто проголосует за оправдание, является не афинянином, но врагом нашей демократии и всего, за что мы стоим.
♦
Такова была моя речь.
Когда я закончил, воцарилась мертвая тишина, нарушаемая только бурчанием часов. Потом все забормотали, качая головами, как будто произошло что-то непонятное и люди не могли решить, чудо это было или мерзость. Глашатай с чрезвычайно озадаченным видом медленно поднялся на ноги и призвал присяжных отдать голоса.
Обычно после этого начинается сущий кавардак, когда все рвутся к урнам, пихаясь, оттаптывая друг другу ноги и роняя камешки, но на сей раз, казалось, никто не хотел голосовать первым и все ждали, когда же наконец кто-то другой решится выйти вперед; в конце концов глашатай не выдержал и повторил свой призыв. Старичок, о котором я упоминал выше, сгреб посох и поковылял к урнам. Раздался слабый стук, когда его камешек упал в урну — в его случае, голосование не было тайным. Этот стук словно бы разрушил чары и присяжные принялись бросать свои камни — шум поднялся, будто двор суда накрыло дождем.
Я почему-то испытывал полное спокойствие. Не думайте, что я был хоть в какой-то мере уверен в результатах; я понятия не имел, сыграла моя ставка или нет. Я поставил на древнейший комический прием — грубое оскорбление публики; но я столько раз наблюдал, как этот прием приводил к провалу, что считал его таким же надежным, как деревенский мост. И тем не менее я совершенно не волновался, и единственное объяснение этому, которое приходит мне в голову — безразличие. Это не была та беспечность, которую я испытывал на Сицилии или во время чумы — ощущение собственной неуязвимости. Думаю, тогда, в суде, я избавился наконец от этого чувства. Нет, это было скорее удовлетворение от завершенного дела; я отмочил свою Главную Шутку и знал, что она удалась, и мне было совершенно неважно, рассмешила оно кого-нибудь или нет. Внутренне я хохотал, несмотря на то, что редко смеюсь над шутками и никогда — над своими собственными. Это была, так сказать, ударная фраза всей моей жизни, и я верил, что произнес ее с чувством. Если публика не уловила соль — что ж, это ее беда, а не моя вина.