Порой семена попадают на скудную каменистую почву (может, пойдет дождь, а может, его и не будет), и медленно вырастает невысокая травка с красноватыми цветочками, кажется, она называется тимьян и полезна женщинам.
Но вот наконец семя падает на плодородную, хорошо обработанную землю. Репейник здесь весь выкорчеван, камни убраны, семена дают дружные всходы, а потом — налитые колосья, и разумная человечность приходит сюда, чтобы наполнить свой мешок новыми семенами.
Я иду рядом с ней, мои глаза зрячи, я вижу то, что я вижу; постепенно я теряю себя, чтобы вновь обрести; я вижу свое отражение в зеркале, картина меняется: вот я на аэродроме — встречаю Рамеша и продавщицу из деревни Хандриаса Сербина. Она беременна и боится незнакомой страны, она улыбается, а Рамеш обращается ко мне: Сунтари, сестра.
У Сунтари черные волосы, а у меня волосы темно-русые, Сунтари нарисована на стене храма, ее левая нога — на бедре мужчины, и певец, сидящий под картиной на каменных ступенях, поет: Вечна йони и вечен лингам. Роза и шмель, погружающийся в нектар. Трещина в скале и корень, который прорастает в нее. Вечна йони в небе — мерцающие непостижимые звезды и лингам — неизмеримый Неизмеримого, проникающий в тайну звезд — самйога — о великий Ганг счастья.
Неожиданно певец обращается ко мне. Почему ты ищешь то, что нельзя найти, Сигне Гёрансон? Люби сама, и пусть тебя любят — в этом исход всего, в этом начало всех начал.
Он протягивает мне свою гитару, в ней отражаюсь я. Я вижу себя, меня обнимает мужчина. Кожа моя горит, я в испарине, грудь дрожит, но я шепчу — и это стоит мне невероятного напряжения:
«Я хочу не только такого, я хочу полного счастья».
Певец ударяет по всем струнам гитары сразу и громко смеется. Сунтари над ним в испуге прикрывает руками свое лоно.
«Что такое полное счастье?» — кричит певец, заглушая звуки гитары.
Он берет в руки микрофон, саксофон рядом с ним ревет, как дикие звери в джунглях, а ударный инструмент обрушивает ураган разорванных звуков, рояль дрожит от ярости, а две трубы поднялись вверх, полные презрения к толкающим, давящим друг друга, вихляющимся человеческим телам на танцевальной площадке. В чаду плавают обрывки мыслей и разорванные в клочья чувства, а певец, издеваясь, кричит опустошенным душам: жеребец с кобылой, волк с волчицей и даже день совокупляется с ночью, и одна половинка всегда находит другую.
Теперь он этой темы не оставит, думаю я, но он спрыгивает с маленькой сцены обычного танцевального зала, полного обыкновенных людей, прямо ко мне на ступеньки храма: ну, Сигне Гёрансон, что же такое полное счастье?
Я не знаю, что это такое.
«Оно должно быть выше меня», — говорю я.
«Может, до самого неба? — спрашивает певец. — Это не в моей компетенции».
Он издевательски кланяется мне, я вижу его лицо совсем близко — один глаз у него сапфировый.
Сунтари спускается ко мне, обнимает по-сестрински и ведет в храм.
Жрец, не молодой, но еще не старый, ждет нас. У него розовое лицо и трезвые, как мне кажется, утратившие веру глаза.
«Благослови ее и ребенка», — говорит ему Сунтари.
Жрец улыбается отрешенно и благословляет меня именем господа. «Мое благословение — это лишь доброе пожелание, ведь она не верит в моего бога», — говорит он равнодушно. Сожаление в его голосе — это не сожаление о том, что я не разделяю его веру.
Прежде чем спросить о том мире, в котором жить моему ребенку, я спрашиваю его о рае.
Он медлит, но не потому, что ему трудно подыскать ответ, а потому, что все слова кажутся ему неподходящими.
Он говорит: может быть, рай — это только мгновение, когда человек умирает, зная, что он уходит из жизни, находясь на более высокой ступени человечности, чем при вступлении в нее.
«А бог?» — спрашиваю я.
На этот вопрос он отвечает без колебаний, он думал над ним с тех пор, как научился думать. Бог — это высшая человечность. Как же иначе понять это: и сотворил человека по образу своему и подобию, отвечает он заученно. По его тону никто не должен догадаться, как часто на пути к познанию он чувствовал себя приговоренным к вечному проклятию и как часто он на коленях выбирался из этого ада и возвращался в рай своей детской веры, но не мог выпрямиться на пороге, потому что его отягощали мысли. Пока он наконец не преодолел в себе рай и ад. Он не упразднил бога, бог — это имя, говорит жрец, и каждый, кто служит жизни, служит богу.
Я показываю ему, что зажато у меня в кулаке.
Он кивает, надежда — тоже одно из его имен, говорит он. Я благословляю тебя именем надежды.
«А больше ничего не скажешь?» — спрашиваю я.
Он снова медлит, его розовое лицо делается красным от смущения, потому что я требую от него мужества, на которое он не способен.
«Здесь нет никого из стоящих над тобой», — говорит ему Сунтари.
Он виновато улыбается мне, как бы прося прощения за то, что недостаточно мужествен, и берет мой кулак в свои руки. «Действие — вот дитя надежды, — говорит он и произносит уже в полный голос: — Благословляю тебя именем действия».
Сунтари кланяется, сложив руки на груди, и я вижу, что на ней уже нет знака касты.