Лузгин не услышал команды, но люди на поляне уже поднимались и оправляли на себе снаряжение. И в том, как они это делали, как двигались и переговаривались, тушили сигареты, поплевав и растерев подошвой, ощущались единый порядок и командирская воля, отнюдь не выражавшиеся одним сухим армейским словом «дисциплина». Смотри же, сказал себе Лузгин, вот люди идут умирать добровольно… Неточное слово, неточное. Что вольно — согласен, а при чём здесь добро? Ведь люди-то идут не умирать, а убивать, пусть даже во имя и славу, и всё это не вяжется с добром, здесь надо из другого словаря… Кончай, оборвал он себя, кончай фигнёй заниматься. Вон снова снег пошёл — большой, отдельный, медленный… Про снег — сколько угодно, играй в слова, если соскучился, а туда не лезь, там не твоё, и не имеешь права, как не имеют права те, другие, в кабинетах и на освещённых улицах, в пайковской очереди бывшего Пассажа, за столами с разговорами и водкой. Но ведь и эти здесь, в лесу, в полутора часах до смерти — не только за себя, но и за тех, других, и почему они, именно они, и как так получилось, кто делал выбор, кто отбирал — непонятно, не формулируется, но где-то рядом, рядом… Он уже снова шёл следом за Сашей и снова в шаг ему не попадал. Как бы так найти повод и выяснить, что это значит — сидел за войну? Лузгин сторонился бывших зэков, была тому давнишняя причина. Однажды он сутки валандался на ишимском вокзале: у станции Ламенская свалился с рельсов железнодорожный состав, и поезда не ходили, вокзал был переполнен, Лузгин лежал на траве за кустами, и присели рядом двое, попросили закурить, а дальше — слово за слово, рассказы с двух сторон, и возникшая у зэков мысль насчёт «выпить бы». Так ночь ведь, возразил Лузгин. Херня, достанем, сказанули двое. Он отдал им последний командировочный трояк, и те притаранили водки. Хлебали из горла, Лузгин тогда ещё был к водке непривычен, в редакции пили сухое, и его развезло, сморило. Двое тоже улеглись на травке рядышком, а когда Лузгин проснулся на рассвете, дрожа от холода и сырости, то не было ни зэков, ни билета с паспортом, ни лузгинской стратегической заначки — сложенного вчетверо червонца в маленьком кармане у джинсового ремня. В поезде, когда его поймали контролёры, Лузгин размахивал газетным удостоверением и, матерясь для пущей убедительности, поведал им историю с ворами, но контролёры дело знали туго: он подписал какой-то протокол в купе проводника, а через три недели в редакцию его газеты пришла бумага с нехорошим текстом. Лузгина проработали на редколлегии и влепили выговор — ответили бумагой на бумагу, в те времена нельзя было никак не отвечать, и Лузгин в придачу к служебным огорчениям ещё заплатил червонец в паспортном столе за халатную утерю документа. Потом у него крали и не зэки, по мелочам и по-крупному, но первый тот осадок так и лежал на донышке души. И когда его детский приятель Мишунин вернулся из зоны, Лузгин его пустил, и водку выставил, и пил с ним до упора, но ночевать не оставил, сославшись на вредность жены, и вздохнул с облегчением, когда приятель хлопнул дверью и ушёл. Он ещё подождал в прихожей, пока не стукнула подъездная «железка», и лишь потом подался в кухню мыть посуду, за что был утром обруган женой: мол, коли пьян, пьянее пьяного, то незачем греметь и лязгать за полночь. Ну да, сказал Лузгин, а если б я посуду не помыл… Жена заплакала, Лузгин на психе схватил телефон и стал дозваниваться по «ноль-девять», но там ответили, что на фамилию Мишунин номеров не значится совсем.
…Шестой час на ногах и в движении. Проклятый автомат, зачем он ему сдался! Болели плечи, ныло в пояснице, а ниже и вовсе горело огнём. И как только Лузгин не вешал на себя свою военную игрушку: и на левое плечо, и на правое, и вниз прикладом, и прикладом вверх, и поперёк груди, и за спину забрасывал (вот так не надо, поругал его водитель Саша, если что — в ремне запутаешься, лёжа хрен достанешь автомат), и стыдно было перед Храмовым-са-лагой, который марафонцем топал сзади и совершенно не хрипел и не сопел и не тяготился оружием, а ты бы выбросил его в кусты с великим удовольствием, всё равно пострелять не дадут, ты же знаешь.
— Замри, Василич. — Водитель Саша держал растопыренную ладонь перед самым носом Лузгина. — Сядь здесь и не двигайся. Храмов, отвечаешь!
Лузгин озирался, куда бы присесть. Мимо него, почти задевая, прошли скорым шагом человек десять, что замыкали колонну, и каждый коротко взглянул ему в лицо.
— О! — сказал Храмов. — Вон там. — И ткнул пальцем поперёк тропинки.
Лузгин вгляделся: сквозь сосновые лапы вблизи и голые ветки подальше темнело что-то плоское, сплошное, неровное поверху, и он не сразу догадался, что — деревня, изломы крыш, но только с незнакомой стороны, и как же рядом, чёрт, а он и не заметил. Вот гадский капюшон! Хотелось сесть, а лучше лечь, но тихо, без резких движений. Лузгин попятился и сел на кочку у тропы. Сдёрнул автомат с плеча, положил поперёк на колени. Закурить бы, так гады увидят.