потому что все истины заключены в наших днях и разбиваются вдребезги при каждом взгляде, при каждом биении сердца, при каждой случайности, а вы, и он тоже, не знали эти промчавшиеся дни, уже потонувшие в тумане, как комнаты с шелковыми занавесками, набитые безделушками, камкой, бархатными креслами, фарфоровыми статуэтками и картинами, изображающими сцены из сельской жизни, как весь наш мир, где царили мир и покой (предшествовавшие любви и празднику, потому что любовь и праздник были, да, были, как ни дорого за них пришлось заплатить), дни, когда мы жили одной семьей и с флажками в руках выходили приветствовать дона Порфирио, проезжавшего по улицам города, который был не таким, как теперь, безобразным и золотушным, с цементными шишками и тайными опухолями, а маленьким, окрашенным в пастельные тона, в котором было нетрудно ориентироваться и в котором районы были четко разграничены (теперь ведь вы повсюду, на всех проспектах встречаете голодранцев, они без всякого стеснения сидят в Аламеде, тащатся в уарачах по Реформе, отрыгивают свою поганую еду на бывшей улице Платерос, где мы жили), как и круги общества, где каждому принадлежало свое место, и вы не знаете, что происходит, когда в окна тихого особняка, задохшегося в тяжелой камке и жирной полировке, врывается буря слов, которые никто не хотел слушать (потом, не тогда, нет, нет, не в ту пору, когда в них был аромат правды, который позднее выветрился, сохранившись лишь в чем-то более сокровенном, чем пожелтевшие страницы книги или надежно запертый ларец: в сердце мало любившей женщины), из уст молодого человека, мужественного (лживого), статного (обольстительного), высокого (маленького в моих объятиях, почти наивного в своей невинности по части того, что мы, женщины, знаем, даже когда еще ничего не знаем о любви), а теперь я умираю,