и я ожидала, что он по-прежнему будет водить меня в кино и на ярмарку (как ожидают, сеньор? нет, теперь я знаю: ожидают только то, что не может снова произойти, ожидают повторения двух-трех моментов, которые в самом начале наложили на нас свой отпечаток и помешали нам жить, как мы жили, покорившись судьбе, — ах, зачем, к чему эти воспоминания? да, двух или трех — момента перед поцелуем, момента после родов, момента чьей-нибудь смерти; я хотела бы, или, вернее, хотела тогда сосредоточиться на них и дать изгладиться из памяти другим, длительным, в сущности и составляющим нашу жизнь, которую я не мыслила себе, нет, не мыслила себе исполненной покорности), но уже наступила другая жизнь, жизнь замужней женщины, которая только ждет (а этому, как я сказала вам, я научилась) и должна ждать, ничего не прося; и все же это не то же самое, что знать, что от нас не хотят и не ждут, чтобы мы ждали, что мы не годимся даже на то, чтобы ждать; а именно так было с Донасиано; он ни разу не дал мне понять, что ценит мое ожидание, что, быть может, он никогда ничего мне не даст, но понимает (или хотя бы видит, только видит), что я жду того, что он мне никогда не даст; нет, ответом мне было молчание, молчание плоти. И, понятно, молчание в буквальном смысле. Нетерпение встретиться с приятелями, чтобы выпить с ними, не развеселясь и не расчувствовавшись от этого, не обретя самого себя, не достигнув того, что, должно быть, дает мужчине настоящее, страшное, буйное пьянство, а не такое, как это, жалкое и постыдное; или его блуд с другими женщинами, должно быть, тоже холодный и пресный, но украшенный словами (словами, которых он ждал от этих женщин, потому что искал не столько физического наслаждения, сколько слов, понимаете, слов — ведь слова можно уносить с собой и носить при себе, слова можно пересказывать, словами можно производить впечатление на приятелей, хвастаться, тешить свое самолюбие, а с физическим наслаждением ничего этого не сделаешь, оно исчерпывается в один миг, разделенное только с одним человеком, и, как таковое, неповторимо; оно оставляет слишком горький осадок, чтобы рассказывать о нем, да этим никого и не поразишь; оно мимолетно и в то же время непреходяще, оно оставляет глубокие раны, и оно же их лечит; в нем мы познаем себя; и я, игрушка, подстилка Донасиано, тоже ждала какой-то истины от физической близости с ним); или его выкрики на корриде, где он тонул среди моря голов, вдали от ярко освещенной марионетки, которая господствовала над ним, господствовала над животными и не слушала его грязной брани; или драки, из-за того, что кто-то не так посмотрел на него, — что означало все это, что за этим скрывалось? Может быть, он и его приятели считали, что это и есть настоящая жизнь, видели в этом самоутверждение. Может быть; по крайней мере, Донасиано приходил домой с блестящими глазами и думал, что я угадаю, почувствую престиж, который он завоевывал с каждым новым ругательством, с каждой новой пощечиной, с каждым новым баром или борделем, где он побывал (но, должно быть, он подозревал, что я равнодушна к этому, что я жду только малого и простого — поцелуя, ярмарки, кино, чего-то такого, что не имеет ничего общего с этим престижем, которым он пользовался лишь в кругу приятелей; и вот он насиловал меня, требовал невозможного от моего тела, мучил меня и себя самого, бессмысленно силясь в холодном, механическом акте показать мне всю свою мужскую силу — и думал о том, что завтра вернется к своему столу и шкафу с папками в канцелярии, где им помыкает начальство и где никто не знает о его мужских подвигах, вот что, должно быть, он думал во время всех наших соитий, потому что вдруг весь расслаблялся, но все же ничего мне не говорил, не позволял себе тут же, в постели, заплакать, не желал признать правду, не желал почувствовать себя бедолагой, а ведь так он спасся бы, потому что, несмотря на свое разочарование, что-то приобрел бы — чуточку моей любви и немножко больше уважения, но такой человек не способен на это, правда? и так и будет прибегать к этим ложным, превратным способам самоутверждения, правда?), и поэтому он не мог мне простить, что, когда умерла моя мать, я пришла к нему на службу, в грязное, затхлое помещение, где он работал, попросить денег на похороны и заставила его почувствовать, что здесь у него нет под рукой ничего такого, что оправдывало бы его претензию на превосходство надо мной, что здесь он всего лишь низший служащий, который не может ни блудить с архивными папками, ни напиться допьяна кипяченой водой, ни дать по морде начальнику за то, что тот не так посмотрел на него; я увидела это по его глазам, по тому, как он растерянно искал руками досье или что-то менее осязаемое, чтобы придать себе важность. Да, я почувствовала нежность к нему, но в то же время и презрение: я при всем желании не могла вынести его голоса, в котором звучали и властность, и бессилие: «Здесь не бюро похоронных процессий, моя милая; выметайся отсюда». Только это он и смог придумать, чтобы покуражиться надо мной, вы понимаете?