Васильев уходит прочь с ялтинской набережной — от пестрой и крикливой толпы гуляющих, от больных, с упрямым достоинством рассказывающих друг другу о своих хворостях, от господ офицеров, уничтожающих жалких штафирок одним презрительным взглядом, а бокалы «цимлянского с гвоздем» — одним залпом, от дам, посматривающих на встречных «понятными глазами», от пылких горбоносых торговцев, лавочников и лоточников, — он убегает на пустынную часть берега, где никто не мешает ему видеть море и волны, их размеренное, катящееся движение, круто вздымающийся вдох и шумное падение, и плоский, царапающий берег откат, накрываемый на полдороге падением новой волны. Тут никто не мешает ему подсмотреть неуловимый, неоднозначный цвет бескрайне расстелившейся перед ним воды, почувствовать поразительно и гармонично объединенные светом солнце, небо, море, воздух. Его будоражит желание написать это. Он объясняет Крамскому: «Момент взят к вечеру. Освещение волны сзади, из светлой полосы на небе. Горизонт воды у корабля блестит. Небо, т. е. тучи освещены снизу рефлексом. Вообще свет из картины. Не знаю, справлюсь ли с задачей правой стороны воды, которая должна быть освещена сверху холодноватым рефлексом, тогда как левая отражает светлую полосу неба… Руки ужасно болят: так долго приходится замазывать воздух» (прикладывает «легкий рисунок» будущей картины).
Крамской за описанием и рисунком видит пока не образ — «чертеж», «разборку натуры», как принято говорить: «Мне нравится, что вы взяли этот мотив, он имеет в себе внушительную степенность и линия хорошая». Но Васильев уже так далек от «разборки», от наполненных подробностями повествований: писать массами, привести мелкие части в общий тон, чтобы картина не была похожей на ситец, — вот что его теперь занимает. Он остро приглядывается к волнам, на листке альбома привычным тонким карандашом намечает оси, улавливает кривизну линий, пытается разгадать каркас, конструкцию, которая поможет передать непрерывность и манящую, нескончаемую новизну движения; глаз как бы автоматически схватывает цвет и отношения цветов, но все словно для того, чтобы убедиться: «Вполне верно, безошибочно их ни рисовать, ни писать невозможно, даже обладая полным их механическим и оптическим анализом. Остается положиться на чувство да на память». Как у древних: «Все узнать и начать сначала» — вот ведь в чем штука!
Федор Васильев написал в Крыму «Мокрый луг» — срединная Россия, широкие просторы, которые от пологого холма или пригорка, скрывающих горизонт, кажутся еще шире, необъятнее, мокрая трава, мокрые деревья, мокрый воздух, блеск залитой дождем старицы, сверкающие полоски, проведенные «зацепившимся» ветром на поверхности ее, туча и легкая тень от тучи, убегающая следом за нею вдаль по мокрой траве. Федор Васильев писал «Мокрый луг» в Крыму, вдали от срединной России, писал, полагаясь на чувство и на память, писал без механического и оптического анализа, цельно, обобщая, вспоминая все, что видел и писал прежде, и чувствуя (предчувствуя!), что больше никогда уже не увидит этого и не напишет: «О болото, болото! Если б вы знали, как болезненно сжимается сердце от тяжкого предчувствия. Ну, ежели не удастся мне опять дышать этим привольем, этой живительной силой просыпающегося над дымящейся водой утра? Ведь у меня возьмут все, все, если возьмут это». И монограмма ФВ справа внизу — как сломанный якорь.