Михаэль проводил ее в комнату для гостей – довольно пустую спальню с вызывающе большой кроватью. Джина вздрогнула.
– Ну… э-э-э… спокойной ночи, – замялся Михаэль.
– Да, спокойной ночи. – Джине вдруг стало стыдно. – Извини, если чем-то обидела тебя. Я все равно рада, что познакомилась с тобой.
– И я рад. Ты чудесная девушка. – Михаэль улыбнулся.
– Знаешь, у меня в Америке парень, у нас очень серьезные отношения…
– Да? – расстроился Михаэль.
– Да, – без энтузиазма ответила Джина.
– Я бы хотел быть твоим парнем. Но не получится. Да?
– Да. Абсурд. Слишком много «да», и ни одно не приносит радости. Какой абсурд! – Джина схватилась руками за голову.
У него была хандра. Что удивительно, хандра эта была совершенно не октябрьская, напротив, весенняя, именно такая смесь чувств овладевала Альбертом примерно в марте, когда начинали беситься от страсти коты и количество влюбленных парочек на улицах увеличивалось с каждым днем в геометрической прогрессии. Апогей всего этого гормонального безумия обычно и совпадал с самой глубокой точкой беспричинной тоски Альберта Ридли. В это время из «Новой драмы» обычно и уходили те, кто не готов был еще (или уже) позволить себя растоптать во имя великого, но странного искусства. И именно растоптать – не однократно наступить, а так, методично, давить с нажимом на каждой репетиции.
А все оттого, что Альберт чувствовал себя выключенным из жизни. Он сходил с ума от этого чувства. Сначала делал вид, что ему все равно. Что он даже презирает тот бурлящий, с гулом несущийся мимо него поток – поток, не лишенный особой прелести и даже красоты, со всеми этими солнечными бликами, загадочными улыбками на девичьих лицах, запахом талой воды, открывающейся земли и робкими голосками птичек. Потом становилось так тошно, что Альберт почти сходил с ума. Он – один, жесткий, сухой человек, требовательный к себе и к другим, сидит в комнате с большим окном, а за ним, за окном, – всё: и луна, и ветер, и телефонные звонки, и какие-то свечи, ужины при свечах, и чьи-то обиды, и даже – иногда, редко – влюбленные глаза какой-нибудь девчушки, ведь он лидер, а лидеру поклоняются. А он не может выйти из комнаты, даже выпрыгнуть из окна не может, и никогда ему, Альберту, не пережить всего того, что делается за стенами.
Да, у него внутри – тоже мир, другой, напряженно пульсирует, выходит, наполняет отлаженные механизмы спектаклей с четко выдержанным ритмом.
Но один из этих миров не переливается в другой. По крайней мере, так кажется. Весной…
А сейчас октябрь. Но знакомая тошнота подступила к горлу. Не радовала книга, не успокаивали сигареты, Альберт курил очень много, точно была какая-то жажда, хотя бы отчасти утоляемая невыносимым дымом ментоловых сигарет.
Альберту вспоминался сегодняшний, точнее уже вчерашний день… И женщины, длинноволосая сексапильная блондинка и та, другая, даже слов точных не подобрать… или не запомнил? Нет, запомнил: высокая, худенькая, кудряшки падают на уши, и глаза светлые, то ли голубые, то ли серые, лучше бы серые – не так банально, и вряд ли линзы… Альберт вспоминал ее пальцы, в испуге и смятении прижатые ко рту, – те самые пальцы, которые за миг до этого выпустили холодный белый ком ему в спину. Смутно как-то вертелось в памяти: желтоватый теплый свет, много деревянного вокруг, и те же самые пальцы неохотно держат длинную изогнутую вилку, неохотно водят ею вокруг румяной выпечки. Девушка, напряженная, сидит напротив, и Альберт уже знает: ее зовут Джина. Он мысленно пробует это имя на вкус: похоже на какой-то сладковатый, теплый, пьяный напиток или на плод с темной кожицей, нагретый солнцем. Он холоден с нею, как со всеми…
Ох какая чушь! Неужели что-то к этой девчонке? Молоденькая дурочка, одна из сотен тысяч таких же молоденьких дурочек, и ни одна из них не читала Кафку! Бред, бред и еще раз бред. Это не может быть вожделением, она не в моем вкусе, а во все остальное я не верю!
Альберт встал и налил себе виски. Обожгло горло. Хорошо.