Вообрази себе, я каждый вечер выступал в качестве статиста и еще не произнес ни одного слова. Двадцать вечеров подряд я должен был мазать себе лицо умброй и надевать цыганский костюм, из которого мне не подходит ни один предмет: трико слишком длинно, башмаки слишком велики, а куртка коротка. Второстепенный черт, называемый кулисным суфлером, следит за тем, чтобы я не заменил этот костюм более подходящим; и каждый раз, когда я пытаюсь скрыться за толпой, состоящей из фабричных рабочих директора-фабриканта, они выталкивают меня к самой рампе; когда я оглядываюсь за кулисы, там стоит второстепенный черт и хохочет; когда я гляжу в зрительный зал, то вижу, как смеется сам сатана, сидящий в ложе.
Кажется, что он пригласил меня для своего личного развлечения, а не для театра. Однажды я осмелился обратить его внимание, что мне ведь надо упражняться и в ролях со словами, если я хочу стать актером; тогда он стал грубым и объявил, что надо сперва уметь ползать, прежде чем начнешь ходить! Я ответил ему, что могу ходить. Это ложь, сказал он и спросил, не думаю ли я, что сценическое искусство, прекраснейшее и труднейшее из всех, не требует никакой школы? Когда я ему ответил, что это как раз мое мнение и что я с нетерпением жду вступления в эту школу, он сказал мне, что я необразованная собака и что он вышвырнет меня вон. Когда я стал возражать, он спросил меня, не думаю ли я, что его театр спасительное учреждение для недостаточных юношей {73}
; я ответил открытым, безусловным, радостным: да! Тогда он заявил, что убьет меня!Таковы дела!
Я чувствую, что душа моя сгорает, как сальная свеча на сквозняке, и я убежден, что „зло победит вскоре, хотя оно скрывается в облаках“, или как там говорится в катехизисе.
Худшее же то, что я потерял уважение к тому искусству, которое было грезой и страстью моей молодости. Могу ли я не умалять значение этого искусства, когда вижу, что люди без воспитания и образования, с улицы и от ремесла, движимые только тщеславием и легкомыслием, без воодушевления и понимания удачно играют через несколько месяцев характерные и историческая роли, не имея представления о времени, в котором они действуют, или значении, какое имело в истории изображаемое ими лицо.
Но есть светлая точка в этом мраке: я люблю. Девушка чистого золота среди этого шлака. Конечно, и ее мучают, и ей приходится терпеть ту же пытку, как и мне, с тех пор как она с гордостью и презрением отвергла гнусное предложение режиссера. Она — единственная женщина, сохранившая дух живой среди всех этих тварей, пресмыкающихся в грязи,— и она любит меня всеми силами своей души,— я с нею тайно обручен! О, я жду только того дня, когда добьюсь успеха и буду в состоянии просить ее руки; но когда? Мы часто думали о том, чтобы вместе умереть, но приходит лживая надежда и соблазняет продолжать тягостное существование! Быть принужденным видеть, как страдает невинная девушка, когда ее заставляют выступать в неприличных костюмах,— это больше, чем я могу вынести. Но оставим эту грустную повесть.
Оле кланяется, и Лундель тоже. Оле изменился. Он увлекся новым видом философии, все опрокидывающей и все ставящей вверх ногами. Это очень забавно слушать, и иногда это кажется вполне справедливым, но в конце концов это может стать опасным. Мне думается, что эти идеи у него от одного здешнего актера, у которого хороший ум и большие познания, но никакой нравственности; я люблю и ненавижу его одновременно. Это — странный человек. Он, в сущности, добр, благороден, великодушен и жертвует собой для своих друзей. Словом, я не могу найти у него дурных сторон, но он — аморален, а безнравственный человек жалок, не правда ли?
Я должен прерваться, ибо вижу, что идет мой ангел-хранитель; я опять переживу счастливый час, все злые духи отлетят, и я буду опять лучшим человеком. Кланяйся Фальку и попроси его подумать о моей судьбе, когда ему будет плохо.
— Ну, что ты скажешь на это? Это старая история о сражении диких зверей. Знаешь ли, Игберг, я думаю, что надо быть плохим человеком, если хочешь достигнуть чего-нибудь в этом мире.
— Попытайся; быть может, это не так легко.
— Есть ли у тебя еще какие-нибудь дела со Смитом?
— Нет. К сожалению, никаких. А у тебя?
— Я был у него по поводу моих стихотворений. Он приобрел их по десять крон за лист и, должно быть, совершит надо мной такое же убийство, как тот каретник с Ренгьельмом. Я боюсь чего-нибудь в этом роде, потому что ничего до сих пор не слыхал о своих стихах. Он был слишком добродушен, так что я жду самого худшего; если бы я только знал, что мне предстоит! Но что с тобой? Ты страшно побледнел.
— Видишь ли,— ответил Игберг и ухватился рукой за перила,— я два дня не ел ничего, кроме этих пяти кусков сахара. Мне кажется, я теряю сознание…
— Если тебе можно помочь едой, так мы это устроим. У меня, к счастью, еще есть деньги.