Прошлое живет где хочет, например, в кончиках пальцев, которые держат кисточку. Пальцы мерзнут, окна-то в школе большие, да плохо заклеены. А на улице зима. Серый холодный свет, тень от снега скользит по бумаге. Дети играют в снежки, а ты за мольбертом. Заросшие затылки подростков (девочек в школе я не помню). И натюрморт, кряхтя и упираясь, перебирается к тебе на бумагу, в другое измерение. Вот вы чем в детстве занимались? – перебивает сам себя ВВ. – Ходил на скрипку. – Любили? – ненавидел. – Всем сердцем? – Даже мечтал попасть под машину. – Саша впервые за вечер улыбается. – Сам-то я, разумеется, должен был выжить, – говорит он. – Но скрипка в щепки. А на новую у родителей нет денег, это я знаю точно. А вы? Что вы смеетесь? – Вадимыч разлил вино. – А у меня марки, все началось с марок. Как, вы говорите, назывались эти перчатки без пальцев? – Митенки… – Да! А теперь представьте, что в шестом классе мальчик отличает Мурильо от Веласкеса. Маме это льстит, она считает сына гением. Ей не приходит в голову, что подростку просто нравится подсматривать. Марки – замочные скважины. Даная или Вирсавия? Рубенса или Рембрандта? – Я предпочитал брюлловскую, – заметил Саша. – Да, грудь там дивно вылеплена, – охотно откликнулся ВВ: – Или возьмите мальчиков Венецианова и Мурильо. Та же собака, та же корзина и глиняные горшки. Но один беззаботен и ласков, а другой мрачно смотрит на разбитое корыто. Вся тоска русской жизни читается в глазах его собаки. Или “Прачка” Шардена. Мальчик с мыльным пузырем, в котором отражается круг жизни. Это ли не безмятежность? – ВВ закрыл лицо руками. – Я свою сестру, – начал он, – представлял “Продавщицей фруктов”. Помните, девушка с корзиной улыбается, а платок прижат к щеке? Мальчик с собакой и продавщица фруктов, нас с сестрой я иначе и не представлял. – Он отложил зажигалку. – Помните розовые резинки, они сдирали карандаш вместе с бумагой? Ленинградская акварель, подарок сестры – большой дефицит. И вот ты бьешься, бьешься. Трешь резинкой. Тон, полутон. Штриховка. Пленэр. Беличья или колонковая? Но сон твоего разума порождает только чудовищ, вместо лица усатая рожа. Нет в реальности таких деревьев, все это обитатели чужого мира, и этот мир во мне, а не снаружи. Так что ж мы тогда рисуем? Единственный урок, который мне по-настоящему нравится, – это урок копирования. Прошлое живет где хочет – в моих горящих ушах, например. Страшно и стыдно, когда раскладываешь этюдник в музейном зале. Как будто прилюдно раздеваешься. Но потом на бумагу выплывает угол дома, балкон и занавеска, а может быть, это белье, отсюда не видно, а там и мансарда, – и страх проходит. Стук дождя на бульваре Капуцинов – я даже оглядываюсь, может, это на нашей улице? Но в музее нет окон. Фиакры грохочут по мокрой брусчатке. Господин в цилиндре сражается с промокшей газетой, но официант занят с подносом, ребристый край больно впился в палец. Запахи печного дыма, хлеба. Говоря по-взрослому, я был не объектом или субъектом, а тем, кто возвращал мир к жизни. Смотрительницы пропускали беспрекословно, мальчишка с мольбертом вызывал у них умиление. Сам, смотрите – какой умница. Через пару лет стены в моей комнатке покрылись пейзажами Парижа и Кольюра, Амстердама и Брюгге. Единственное, что мне не удавалось, – это человек. Фигурка на дороге или в лодке, или за столиком – да. Но портрет? Открытие, которое я сделал, заключалось в том, что картины, которые я копировал, запечатывали время, а я выпускал его наружу. Вторым открытием было то, что к тому времени, когда эти картины были написаны, “распечатанное” мной время не имело отношения. Проще говоря, это было настоящее время, которое я чувствовал, а никакое не прошлое. Где прошлое у Вермеера или Рембрандта? Нет и у Ван Гога тоже. Картина – это всегда хорошо законсервированное настоящее. Художник только здесь и сейчас, даже если рисует миллион лет назад на стене пещеры. Никакой памяти у него нет. Скучнее биографии живописца и придумать сложно. Глубина его прошлого измеряется длиной бороды, которую он отрастил себе.