— Ничего тут не поделаешь, — продолжает он. — Во время Французской революции не так-то уж умно было гильотинировать Лавуазье. Разве нет? И уж совсем неумно возводить это в теорию и заявлять, что Республике, мол, не нужны химики. Но видите ли, если сегодня какой-нибудь химик заявит, что он не республиканец только потому, что Лавуазье…
— Лавуазье, — перебивает Казо, — был гильотинирован не как химик, а как откупщик…
— До сих пор существуют миллионы людей, которые не простили нам казни Людовика Шестнадцатого, — замечает Симон. — Ученики частных школ, которые оплакивают бедняжку дофина и Марию-Антуанетту в тюрьме Тампль, тоже нам этого не простили.
— Ну и черт с ними, — заявляет Гранж.
— Конечно, — подтверждает Казо.
Симон молчит, но в душе он с ними согласен. «Именно так. Необходимо идти до конца. Не колеблясь. Нельзя быть человеком в домашних туфлях. Справа от гарсона, что держит одной рукой стопку блюдечек на фотографии, снятой в кафе на авеню Мэн в тысячу девятьсот пятом году, — того самого гарсона, который затем стал ассом и был убит в пятнадцатом или шестнадцатом году, — стоит некий Морне, который потом сделался близким другом моего отца. «Вообрази, — рассказывал мне отец, — что в июле четырнадцатого года, в день, когда на Больших бульварах состоялась огромная демонстрация против войны, я случайно встретил Морне.
В ту пору он жил неподалеку, около Центрального рынка. Я его спрашиваю: «Куда направляешься?» Он отвечает: «Да так, говорит, прогуливаюсь». Гляжу, а он в домашних туфлях. Очевидно, он шел за женой, которая работала на телефонной станции. Так нас и затянуло в демонстрацию. Только что стало известно, что Жорес убит. Люди кричали: «Долой войну!» Все, конечно, понимали, что она вот-вот разразится. Но нас не сразу мобилизовали. В то время почтовых служащих не трогали. Только потом нас начали призывать. Я опять встретил Морне, и он по-прежнему щеголял в домашних туфлях. И к тому же в кепке — он всегда в таком виде ходил по делам, вот его и принимали за рабочего. В те времена, если у человека не было шляпы на голове, на него все обращали внимание».
«Ох эти домашние туфли! Да, Жорес… Но он погиб тридцать первого июля, а что бы он стал делать второго августа? Лучше не думать об этом. Одно бесспорно: такие вещи не должны повторяться. У нас лишь один путь, путь «Потемкина», путь Октября семнадцатого года».
— Но все-таки, — говорит Камилла, — вы уверены, что никогда не будете тосковать по Парижу?
Симон даже не заметил, что Камилла промолчала все это время. Значит, пока они спорили о таких важных для него вопросах, она была ему не нужна? Он еще не спрашивал себя, как отразится на ее жизни то решение, которое он готовится принять. Он ничего от нее не требовал в сердце своем и ничего не обещал, словно она существовала для него лишь в настоящем, в неуловимый миг непрестанного превращения настоящего в прошлое, нереальная, как сам этот миг. А что касается будущего, то стоит ли вообще представлять его себе? Кто знает, что станется с нашей любовью после войны, после революции, при том условии, конечно, что нас не разлучит смерть? Кто скажет, какая любовь нам будет нужна через двадцать, через тридцать лет? И, однако, нельзя жить на гребне волны. Однодневками. Нам нужна жизнь в перспективе.
Он обнял Камиллу за талию — ему хотелось ощутить сквозь ткань пальто тепло ее тела. Она улыбнулась.
— Конечно, — говорит Саша, — возможно, я и буду жалеть о Париже. Я ведь живу не в облаках. И понимаю, что еду не в свадебное путешествие. Но жизнь-то моя там. Мой отец был русский революционер. — Он опускает глаза. — И вот сейчас, когда я смотрел фильм, кадры улиц Одессы… Мне казалось, что мой отец находится в этой толпе… Матери моей было в то время лет пятнадцать-шестнадцать, она жила тогда в России. И она прекрасно помнила все это… Погромы. Для всех нас это имеет политический смысл, но для меня не только политический… — Он вскидывает глаза и улыбается, чтобы скрыть волнение. — …Не только… Вот, например, освещение, лица, жесты… Как будто я смотрю старую семейную фотографию.