Но Гранж умалчивает о том, что он любит подраться. Вопреки тому, что сказал разочарованный незнакомец, почти каждое воскресное утро при продаже газет завязываются стычки. Гранжу не свойственно недооценивать противника. Он нередко говорит: «Этих парней обработали. Надо смотреть правде в глаза: среди них есть обманутые пролетарии. Как в Германии. Это нормально». Он вспоминает заголовок, появившийся два года назад в понедельничном номере «Юманите» перед приходом гитлеровцев к власти: «Рабочие-коммунисты оказывают штурмовикам яростное сопротивление. Есть убитые и раненые». Эти стычки происходили каждое воскресенье или почти каждое. Ему напомнилось название «Альтона». Он так и говорит: «Парни из Альтоны». В воображении его рисуется окраина вроде Сен-Дени, только еще более угрюмая, и выстрелы, нарушающие воскресным утром тишину пустынных улиц, где висят красные флаги. Во Франции до этого еще не дошло, но и это будет, наверняка будет. А пока надо их хорошенько проучить. Да и вообще… по-ли-ти-че-ски, возможно, это и не очень правильно, но он действительно любит подраться. Когда эти молодчики начинают расхаживать вокруг него, он уже готов к бою, кулаки прижаты к груди, где под застегнутым пиджаком напиханы газеты, и тогда те начинают о чем-то шептаться, потом медленно отходят — очевидно, признав его, так как он уже завоевал репутацию смельчака. Гранж тогда переживает минуту горького разочарования, словно его лишили воскресного развлечения.
Настанет день, и тогда уже придется драться по-другому. Настанет день, и все будет как в России. Это уж наверняка. «Да здравствует Парижская коммуна, ее пушки и ружья. День отмщения настает…» Эту песню поют демонстранты так, как, скажем, они поют «Время вишням цвесть», не особенно веря в смысл слов, но придет день, когда они поверят. Даже венским социалистам пришлось в тридцать четвертом году взяться за оружие.
Гранж поднимает стакан:
— Ну, выпьем, что ли… Выпьем за советского товарища!
Саша слегка краснеет, и так как глаза его встречаются с глазами хозяина кафе, он поднимает свой стакан и говорит:
— Пью за будущее!
Он, видимо, хотел обыграть название кафе, да и не он первый: хозяин не раз слышал, как ему шутливо желали «хорошего будущего», но в эту минуту, когда аромат подогретого вина ударяет Саше в голову, он вдруг понимает, что и впрямь имел в виду кафе «Будущее», и, как бы репетируя сцену скорого прощанья, бросает на хозяина кафе, на Бельвиль, на Париж, на всю уже отошедшую в прошлое часть своей жизни последний, действительно последний взгляд.
Хозяин начал сдвигать стулья и складывать их друг на друга, на мраморные столы и обитые медным листом столики, а жена его тем временем разбрасывает пригоршнями опилки на плиточный пол, извиняясь перед засидевшимися клиентами.
— Ничего не поделаешь, пора запирать, а то эти господа увидят свет и снова пожалуют.
Хозяева ворчат, о чем-то спрашивают друг друга на том особом языке, какой вырабатывается у супругов после двадцати пяти или тридцати лет совместной жизни: он непонятен для посторонних и звучит как некий условный жаргон, где все слова будто знакомые, а что они значат, — не поймешь: «Ты видел эту свинью?» — «Я прямо так и сказал Марселю — нет и нет». — «Все они одним миром мазаны». Слушая их овернский говор, Симон вдруг вспомнил угольщика, к которому его мальчишкой посылали за пакетом лучины для растопки кухонной плиты, что в их семье вообще считалось роскошью, — отец обычно сам колол старые ящики сечкой, которой рубили также сало и петрушку; потом от угольщика его мысль перенеслась к философии овернца, поселившегося в Париже. «Еще год-два, и кончится срок их добровольного изгнания, они решат, что добились своего, накопили достаточно и пора им жить на ренту в родном Орийаке. А на самом деле они не заметили главного: что зря растратили невосполнимый капитал — время, и позже они будут ломать себе голову, зачем надо было так «надрываться», зачем они «лезли из кожи вон». Они постараются убедить себя, что это все «ради детей», и никогда им не узнать, что они прожили всю свою жизнь лишь для того, чтобы умереть.
— Закрывается! — крикнул хозяин шутки ради таким голосом, как кричат сторожа на скверах, увидев в дверном проеме двух шпиков.
Симон глядит на хозяина, и сердце его тоскливо сжимается. Эта шутка означает, что пора расставаться с Камиллой. Хозяин, ворча, ходит взад и вперед по кафе и вдруг становится живым воплощением Времени, каким его изображают на аллегорических картинках. Он разбрасывает пригоршнями опилки, и они навсегда сотрут следы шагов, которыми отмерялись уже ушедшие мгновения нашей жизни. Длинной рукояткой он опускает шторы, будто опускает занавес, кладя конец этому вечеру, который не будет похож ни на один из будущих вечеров. Разговор иссякает. Ничто больше не удерживает здесь.
— Ну, мы уходим, — говорит Камилла.
Глаза ее полны слез.
— Прости меня, — говорит он, нарочно понижая голос, чтобы она не услышала.
„ТРИ ВОЛХВА“