Принадлежал Андрей Качуренко к тем людям, которых нелегко было поставить на колени перед судьбой или заставить спасовать, покориться даже самому тяжелому горю. Сердце болело, протестовало, а разум уже примирился, приказывал: будем жить по-новому.
Какое-то время, пошатываясь, ходил по комнате, потом — как был одетый — повалился на диван, прижался горячим лицом к скомканной подушке, полежав, поднялся на локоть, вынул из кобуры пистолет, положил под подушку.
На рассвете приснилось что-то невразумительное, болезненное, хотел и никак не мог выпутаться из этого призрачного состояния. Показалось ему, будто бы в комнату набилось полно непрошеных гостей, кричали что-то непонятное, он старался вслушаться, о чем речь, его непочтительно подняли на ноги; раскрыв глаза, увидел каких-то незнакомцев с холодными презрительными взглядами, в чужой зеленой форме, с черными автоматами поперек груди…
VII
Ванько Ткачик по меньшей мере раз десять умирал и воскресал. Побывал он и Павкой Корчагиным, и Орленком, и тем комсомольцем, который смело сказал врагам: «Я — комсомолец! Стреляй!» Его убивали в неравном бою, его расстреливали петлюровцы и деникинцы, а он, словно сказочная птица, воскресал из пепла.
Не мог себе представить Ткачик собственной смерти, а тем более смерти матери. Отец — другое дело, его убили десять лет назад, Ваньку было только одиннадцать, как-то и не верилось в то, что отца нет в живых: как председателя районного комбеда, его хоронили миром, лежал он в клубе на высоком постаменте, в красном гробу, в цветах, под охраной почетного караула, везли его на кладбище на странном возу с черным, украшенным красными лентами балдахином. Кем угодно мог быть покойник, только не Артемом Ткачиком. Казалось, отец уехал куда-то в далекие края, туда, где правят капитал и неправда, творил там революцию, освобождал людей…
Ранило маму, попала она в больницу, а Ванько этому не очень и удивился. Еще и сердился: «Нашла время ходить на похороны».
«Да как же, ведь Аристарха Савельевича хоронили, я же в его хоре пела…»
Десять лет, с тех пор как похоронили Артема, не пелось ей, хотя и молода была и красотой не обижена, не пелось женщине, замер звонкий серебряный голос, как ни уговаривал старый регент, — нет, нет, нет. Как ни подсыпались женихи — и постарше, и помоложе, еще неженатые, — ни в какую! — у меня хлопец, у меня ребенок, у меня Ванько — вот мой суженый, вот моя судьба…
Да как же после этого всего мог поверить в смерть матери Ванько Ткачик? Прихватил в коридоре старого озабоченного врача, — как тому не быть озабоченным, если один на всю больницу остался? — не просил, приказывал: быстрей, быстрей!
Врачу Мурашкевичу перевалило то ли на восьмой, то ли на девятый десяток, белый стал, как голубь, бородка клинышком даже пожелтела. Считали калиновчане старика причисленным к лику бессмертных…
— Маме плохо…
— Кому теперь хорошо… — нацелил стеклышки очков на парня врач, но послушно засеменил в хирургию.
Ванько Ткачик в бога не верил, но в Мурашкевича верил больше, чем во всех богов, вместе взятых. В детстве не однажды спасал его самого этот белый желтобородый маг и от ангины, и от дифтерии, и от краснухи, и еще бог знает от каких напастей.
— Кризис, — констатировал Мурашкевич.
Безразличие уставшего и ошеломленного последними событиями врача Ткачик воспринял как спокойную уравновешенность и уверенность. Сам не раз переживал во время болезней кризисное состояние.
Он ждал. Наедине с мамой. Врач сразу же убежал. Вместо оптимистического «все будет в порядке» бросил неуверенное «будем надеяться», но что же он мог сказать, если кризис не миновал…
Жадными глазами Ванько смотрел на мать, верил и не верил, что это она. Ведь никогда же, сколько он помнит, она не болела. Пожалуется, бывало, что где-то болит, а сама махнет рукой и — на ногах! «Меня работа лечит», — хвалилась.
Работы у нее хватало, поэтому и была здоровой. Дома дел невпроворот — ребенок же на руках! — да еще и в артели художественных изделий чудеса творила. Никто так не умел рушник соткать. Еще в девичестве научилась, когда в батрачках ходила, первой ткачихой стала на селе, на всю округу славилась. Правда, здесь, в Калинове, рушников не ткала, кто-то объявил их вредным пережитком прошлого, ткали в артели художественных изделий широкие коврики под ноги. Марина Ткачик, первая стахановка, не мелочь ширпотребовскую изготовляла, а целый луг цветущий на коврике расстилала, не под ноги ее изделия бросали, на стены охотно вешали.
Он смотрел на пожелтевшее лицо, его пугали черные подковы под крепко сомкнутыми глазами, поглядывал на свечку, это от ее скупого беспокойного пламени такие знаки на мамином лице, это неровный свет так обезображивает человеческое лицо.
— Мама! Мамочка… — тихо звал, как в детстве.
Крепким сном спала мама. Кризис…
Он положил тяжелую, измученную бессонницей и неутихающей тревогой голову на одеяло, возле самой маминой груди, уловил удары сердца, которые помнил с детства. И постепенно, вслушавшись в них, успокоился.