«Никогда ни мой отец, ни родственники, – думала она, – не согласятся на то, чтобы я вышла замуж за господина Левена, человека противоположного лагеря, за «синего»[55]
, за недворянина. Об этом нечего и мечтать. Он и сам не мечтает об этом. Что же я делаю? Я больше ни о чем, кроме него, не могу думать. У меня нет матери, которая охранила бы меня от ошибки.У меня нет подруги, у которой я могла бы спросить совета. Отец жестоко разлучил меня с госпожой де Константен. Кому в Нанси посмела бы я дать заглянуть в мое сердце? В том опасном положении, в котором я нахожусь, я с особенной бдительностью сама должна следить за собой».
Все это было довольно убедительно. Когда наконец пробило десять часов – время, после которого в Нанси было не принято являться в семейный дом, госпожа де Шастеле подумала: «Все кончено, он у госпожи д’Окенкур. Так как он больше не придет, – со вздохом прибавила она, потеряв всякую надежду его увидеть, – бесполезно спрашивать себя, хватит ли у меня смелости заговорить с ним о его частых посещениях. Я могу дать себе некоторую передышку. Быть может, он не придет и завтра. Быть может, он сам, без всяких усилий с моей стороны, просто перестанет ежедневно приходить ко мне».
Наконец на следующий день явился Люсьен; за истекшие сутки она два-три раза меняла свои решения. Иногда ей хотелось признаться ему, как самому лучшему другу, в своих затруднениях и тотчас же сказать ему: «Решайте!» «Если бы я, как в Испании, видела его в полночь через решетку из окна нижнего этажа моего дома, а он стоял бы на улице, я могла бы сказать ему эти опасные слова. А что, если он вдруг возьмет меня за руку и скажет, как позавчера, так просто и так искренне: „Мой ангел, вы любите меня?“ Разве я могу отвечать за себя?»
После обычных приветствий они сидели друг против друга. Оба были бледны; они смотрели друг на друга и не находили слов.
– Вы были вчера, сударь, у госпожи д’Окенкур?
– Нет, сударыня, – ответил Люсьен, стыдясь своего замешательства и придя к героической мысли раз навсегда покончить с этим и добиться решения своей судьбы. – Я ехал верхом по дороге к Дарне, когда пробил час, в который я мог бы иметь честь явиться к вам. Вместо того чтобы вернуться, я, как безумный, погнал коня в другую сторону, чтобы свидание с вами стало невозможным. У меня не хватало мужества; испытать на себе вашу обычную суровость было выше моих сил. Мне казалось, я слышал мой приговор из ваших уст.
Он замолчал, потом прибавил еле внятно, голосом, выдававшим его крайнюю робость:
– Последний раз, когда я видел вас около зеленого столика, сознаюсь… я посмел, говоря с вами, вымолвить одно слово, которое потом причинило мне много страданий. Я боюсь, что вы сурово накажете меня, так как у вас нет снисходительности ко мне.
– О сударь, раз вы раскаялись, я прощаю вам это слово, – ответила госпожа де Шастеле, стараясь казаться веселой и беззаботной. – Но я хочу поговорить с вами, сударь, о том, что для меня несравненно более важно. – И ее глаза, которые не в силах были притворяться веселыми, приняли глубоко серьезное выражение.
Люсьен задрожал; он был не настолько тщеславен, чтобы досада, которую у него вызвал страх, дала ему мужество жить в разлуке с госпожой де Шастеле. Что станет он делать в те дни, когда ему нельзя будет видеть ее?
– Сударь, – с особой значительностью продолжала госпожа де Шастеле, – у меня нет матери, которая дала бы мне мудрый совет. Женщина, которая живет одна или почти одна в провинциальном городе, должна до мелочей считаться с внешними приличиями. Вы часто бываете у меня…
– Ну и что же? – спросил Люсьен, едва дыша.
До сих пор тон госпожи де Шастеле был вполне надлежащий, благоразумный, холодный, по крайней мере в глазах Люсьена. Выражение, с каким Люсьен произнес это «ну и что же», быть может, не удалось бы и самому опытному донжуану, но у Люсьена это получилось весьма естественно. Этот возглас изменил все. В нем было столько горечи, столько беспрекословной покорности, что госпожа де Шастеле оказалась обезоруженной. Она собрала все свое мужество, чтобы бороться с человеком сильным, а встретила чрезмерную слабость.
В одну минуту все переменилось: ей нечего уже было бояться, что у нее не хватит решимости, скорее она боялась принять слишком резкий тон, злоупотребить своей победой. Она жалела Люсьена, которому причиняла столько горя; однако надо было продолжать.
Угасшим голосом, с усилием сжимая побледневшие губы и стараясь сохранять стойкий вид, она объяснила нашему герою причины, по которым она желает, чтобы встречи их были не так часты, примерно через день, и менее продолжительны. Надо было помешать зародиться некоторым, конечно необоснованным, догадкам у публики, начинавшей интересоваться этими визитами, в особенности у мадемуазель Берар, которая была очень опасным свидетелем.