– У мадемуазель Гослен тебе придется встречаться с людьми, неприятными своим дурным тоном. Впрочем, чем больше она отличается от той, которую ты любил, тем незначительнее твоя измена.
Господин Левен перешел в противоположный конец гостиной. Он упрекал себя за этот намек. «Я нарушил уговор. Это скверно, очень скверно. Как, даже в присутствии сына я не могу позволить себе мыслить вслух?»
– Друг мой, моя последняя фраза крайне неудачна; впредь я буду осторожнее. Но вот бьет три часа. Если ты пойдешь на эту жертву, ты сделаешь это только ради меня. Я не скажу тебе, что ты уже несколько месяцев, подобно пророку, живешь, окутанный облаком, и что по выходе из облака ты будешь поражен новым видом, который приняли все предметы… Ты всегда будешь больше доверять своим чувствам, чем моим словам. Поэтому все, о чем я, любя, решаюсь просить тебя, – это пожертвовать мне полгода своей жизни; горек будет лишь первый месяц, потом ты немного привыкнешь к этому салону, который посещают несколько приличных людей, если только тебя не выгонит оттуда неприступная добродетель госпожи Гранде; тогда нам придется поискать другой добродетели.
«Чувствуешь ли ты себя в силах подписать обязательство на полгода?»
Люсьен расхаживал по гостиной и не отвечал.
– Если ты решаешься подписать договор, то подпишем его сейчас – и ты мне подаришь спокойную ночь, ибо… – эти слова были сказаны с улыбкой, – ибо вот уже две недели, как я не сплю из-за ваших прекрасных глаз.
Люсьен остановился, посмотрел на отца и кинулся к нему в объятия. Господин Левен был этим сильно растроган: ему ведь было шестьдесят пять лет.
Обнимая его, Люсьен спросил:
– Это будет последняя жертва, которую вы от меня требуете?
– Да, мой друг, обещаю тебе. Ты мое счастье! Прощай!
Люсьен продолжал стоять в гостиной, глубоко задумавшись; трогательные слова, в которых прорвалось столь искреннее волнение далеко не сентиментального человека, –
Но, с другой стороны, ухаживание за госпожой Гранде казалось ему чем-то ужасным, верхом отвращения, скуки и несчастья. «Значит, для горькой моей участи было недостаточно, – думал он, – отказаться от всего, что есть на свете самого прекрасного, самого возвышенного: мне предстоит ежедневно сталкиваться с низостью, с беспрестанным притворством, воплощающим в себе все, что в современной жизни есть пошлого, грубого и ненавистного!»
«Посмотрим, что говорит рассудок, – внезапно сказал он себе. – Если бы я не питал к отцу никаких чувств, которыми я ему обязан, все же, по справедливости, я должен ему повиноваться, ибо, в конце концов, Эрнест прав: я оказался неспособным зарабатывать девяносто девять франков в месяц. Если бы отец не давал мне средств, необходимых для жизни в Париже, разве то, что мне пришлось бы делать, чтобы заработать себе на жизнь, не было бы тяжелее, чем ухаживать за госпожой Гранде? Нет, тысячу раз нет! К чему обманывать самого себя?
В этой гостиной я могу предаваться размышлениям, могу встретить занимательных чудаков, знаменитых людей. Прикованный же к конторе какого-нибудь амстердамского или лондонского негоцианта в качестве корреспондента торговой фирмы, я должен был бы, под угрозой допустить ошибку, неотрывно следить за тем, что пишу.
Я предпочел бы вернуться к гарнизонной жизни: по утрам – занятия, вечером – бильярд. Имея ежемесячно сто луидоров, я зажил бы отлично. Но кто же выплачивал бы мне эти сто луидоров? Моя мать. А если бы их у нее не было, мог бы я прожить на деньги, вырученные от продажи принадлежащего мне движимого имущества, и на девяносто девять франков жалованья?»
Люсьен долго размышлял над этим вопросом, чтобы не думать о другом, не менее страшном: «Как мне завтра дать понять госпоже Гранде, что я ее обожаю?» Слово «обожаю» мало-помалу заставило его погрузиться в нежные, затаенные на дне души воспоминания о госпоже де Шастеле; он нашел в них столько прелести, что в конце концов решил: «Отложу дела на завтра».
Это «завтра» было только оборотом речи: когда Люсьен погасил свечу, улица уже была полна унылым шумом зимнего утра.