– Да уж не буду перечислять хороших, но был великий
! Был – великий русский государственный человек, и кто из общества это заметил и признал? Его бранили, поносили хуже, чем Горемыкина или Штюрмера. И так он и ушёл – неузнанный, непризнанный и даже проклятый.Онедоумели дамы и господа, но ещё последняя надежда была, что не махровый этот полковник, а просто задурманенный: кого
он имел в виду? Неужели…? Конечно же, не…?– Столыпин, да! – взмахом руки дорубил Воротынцев и их надежды и свою общественную репутацию. Да вызывающе, да со звонкостью: – Пришёл человек цельный! неуклончивый! уверенный в своей правоте! И уверенный, что в России ещё достаточно здравомыслящих, прислушаться! А главное – умеющий не болтать, а делать, растрясти застой. Если замысел – то в дело! Если силы приложил – то сдвинул! Видел – будущее, нёс – новое. И что ж, узнали вы его тогда? Именно его смелость, верность России, именно его разум – больше всего и возмутили общество! И приклеили ему “столыпинский галстук”, ничего другого кроме петли в его деятельности не увидели.
А что ж, галстук – это разве не метко? Галстук – это разве не символ?… Поправляя свой собственный, Милий Измайлович готов был к разгромной тираде. Или к иронии. Или – пренебречь?…
Что ж тут отвечать? Как взрывом была выхвачена непереходимая яма. И если такие полковники слывут за бунтарей – то каково ж остальное офицерство, не бунтующее? И если Столыпина принять за выражение России – то эта страна, и так уж без прошлого, имеет ли будущее? И достойна ли выволакивания?… Бедное, бедное наше общество! Несчастны передовые люди в этой дикой стране!!…
Всё так, и на том бы можно расплеваться, развернуться, друг друга не видеть, – да ведь не в клубе это, не на улице, а в гостях, в квартире Андрея Ивановича, и как-то же надо прилично выйти из положения. Но даже простых вежливых слов после этого не хотелось произносить.
А Воротынцеву стало легко, и только беспокоил его испуг на верином узком побелевшем лице.
И вдруг положение спас Андрей Иваныч сам. Он, оказывается, уже был в комнате, за спиной Воротынцева, и слышал его выступление. Теперь он обошёл обеденный стол к одному из освободившихся детских мест, очень запросто уселся, одну руку вольно свеся через дугу стульной спинки, другою отодвинув испитую чашечку. Не тот раскатистый громкий оратор был, звавший к народным жертвам, – а очень смущённый и тихий… Неуверенно посмотрел на Минервина, на приват-доцента, на дам… И опять тем голосом нутряным, душевным, выносящим наружу все пузырьки тепла, облепившие внутренние стенки груди:
– Вы знаете… Удивительная у меня была со Столыпиным встреча… ещё во 2-й Думе… То есть в зале-то я его видел, конечно, много раз, слышал “не запугаете!” и “вам нужны великие потрясения”, и, кажется, всё было ясно: душитель, властолюбец, карьерист, других оценок мы к нему не применяли. Его земельную реформу я сам в Думе резко осуждал, и искренне: затея чиновников, вносит смуту в каждое сельское общество, в семью, ломает вековые устои. И я же в Одиннадцатом году был первым подписавишмся под запросом против действий Столыпина по западному земству… Но несколько раз приходилось мне к нему обращаться о смягчении участи разных людей – и всегда он смягчал. Особенно помню первый раз. Моего друга, тоже земского врача, административно выслали из Воронежской губернии “за пропаганду среди крестьян”. Откровенно говоря, он пропаганду и действительно вёл, ну проще: от пациентов не скрывал своих освободительных идей. Однако обидно отдавать друга на расправу, если я всё-таки депутат Думы? Взял и написал Столыпину письмо.
Андрей Иванович рассказывал виноватым тоном и сам себе удивляясь. (Это – сейчас, через восемь лет. А ведь тогда – встретиться со Столыпиным было всё равно что предательство. Наверно скрывал).
– Вдруг приглашает на приём. Иду. Стиснув зубы, враждебный. Встречаемся, в небольшой комнатке министерского павильона, вдвоём. Не в белом сверкающем думском зале, где под люстрами резчает каждая черта лица, и сами мы, и каждый звук речи усиливается в значении, – а в комнатке, с одним столом, Столыпин не только не напряжён, не сановит, не приподнят, а усталый, даже измученный. “Так вы – земский врач? Вот не знал!” – улыбается, и лицо просто мягкое, доброе, поверить нельзя. Борюсь с собой и не могу сопротивиться: он производит хорошее, да просто наилучшее впечатление!
Перевёл глаза и на Воротынцева тоже, усмехнулся ему добродушно, а всё в удивлении:
– Чувствую, что так можно поскользнуться, изменить принципам, но и сам не могу сдержать улыбки, приветливой…
А не всякому улыбка так идёт, как Шингарёву, с улыбкой его ни за кого не отдашь.
– … доброжелательного голоса. Отвечаю откровенно: да, мой друг придерживается освободительных идей, но он нисколько не крайний, ни к каким сотрясениям призывать не мог бы.
Улыбка, растворяющая и тебя, и себя, – как ей отказать?
– Обещал. И сделал, воротили моего друга домой.
– Исключения только подтверждают правило, – жёстко напомнил Минервин.