– И другой раз, – Шингарёв своё. – Ходил к нему и умиловал члена Думы Пьяныха, эсера, за убийство – вместо казни на пожизненное заключение. Он возражал: Пьяных подложил бомбу в дом священника, не хочу вмешиваться в суд, – а всё-таки помилование устроил. И ещё раз: осудили к смертной казни десять воронежских крестьян за убийство помещика. Я опять к нему: двое сознались, но не все же убивали, остальные невинны. Он мне: вы не знаете, за кого заступаетесь; если убийц не держать ужасом – они перережут всех, кто носит сюртук, и вас, и меня. Если они захватят власть – вы будете из первых, кого они казнят. Достал, показывает мне диаграмму: вот, смотрите, с каждым днём, как идут разговоры в Думе, – увеличивается число убитых, особенно городовых, стражников, помещиков. Террор растёт – и я за это отвечаю. И всё же – по телеграфу распорядился в Воронеж провести новое дознание.
И всем открытым лицом своим открыт Шингарёв всем сомнениям:
– И с тех пор я иногда задумываюсь: насколько грубы, громовещательны даже самые лучшие парламенты. Вот и английский, и французский, как мы этой весной повидали. Мечтаем – и нам бы так. А разобраться – мы все там ожесточаемся, говорим резче, чем думаем… А какая-то наверно есть высшая возможность – по-человечески убеждать даже самых лютых противников?
Уж там есть ли, нет ли, утопия, конечно, но Минервин протёр пенсне и обошёл молчанием.
Так ли, иначе, а взорванная Воротынцевым яма как будто и затягивалась плёночкой.
А тут – опять звонок, телефонный. Шингарёв поспешил – остальные прислушались. На этот раз – Павел Николаич!
Но Шингарёв воротился смущённый: просил дальше его не ждать, приехать никак не сможет, возникло срочное дело. И намекнул – что с Протопоповым.
С изменником Протопоповым? Вот как? Всю компанию так и резануло любопытством.
А пока там телефонный разговор – за спиной Воротынцева ещё один голос, женский, тот самый мелодичный, теперь что-то высказывал Минервину – и довольно самоуверенно.
Чтоб не сидеть спиной, Воротынцев обернулся. Маленькая неяркая женщина в английском тёмно-сером костюме, строго ровно держа небольшую голову с тёмными, как бы чуть всклоченными или запутанными в причёске волосами, доканчивала Минервину.
Да тут все знали всех! – и не представлялись, один Воротынцев новичок.
Он круто встал, шагнул, звякнул шпорой, приставляя ногу, – и хотя в этой комнате не целовал рук – тут наклонился к руке профессора Андозерской, почувствовал так.
Она приподняла маленькую кисть, подала ему. И улыбнулась. Её глаза открыто-одобрительно блестели.
Слышала она его взрыв!
Знаменитые сибирские полки! -
Все штыками как щетиной обросли.
Эй, говори!
Проходили мы варшавские мосты -
Все красавицы бросали нам цветы.
Эй, говори!
22
Человека, долго переносящего невзгоды, опасности, как бы он с ними ни сжился, как бы ни запретил себе думать о жребии ином, – неприметно для него самого истомляет тяга расслабиться, тоска испытать сочувственное внимание да и оценку своих заслуг. Даже мальчишка, целый день пролазавший по деревьям, пробродивший раков, требует вечером у семейного стола такого признания и удивления. И самый молчаливый терпеливый труженик после дня, недели, месяца нужи и стужи ждёт признания и заботы хотя б от единого человека – от своей жены. Тем более дуплится такая телесная и душевная нехватка в нутре фронтовика, всякий день не уверенного даже в длении собственной жизни.
Воротынцев, постоянно стянутый на делаемое дело, сам не предполагал, до чего уже подкатила в нём такая жажда. Растянясь на полке обыкновенного – во всём необыкновенного! – мирного вагона из Киева в Москву, предпочувствовал он в себе всплеск этой жажды. Но дома, в Москве, где естественней всего было её утолить, покатилось нестояще, и не открылось рассказывать своё заветное. Кое-что внешнее, с краю, обломил в вагоне Фёдору Ковынёву. Ехал в Петербург – а найдутся ли здесь заинтересованные, требовательные, понимающие люди, чьим центром проверяющего и благодарного внимания он усядется и отдастся рассказам? – сам страдая снова от сути их, сам наслаждаясь, как освобождаются ноющие кости простраданного в глухоте, как оправдаются заклятые военные неудачи тем, что это дружественное общество на жилке ума воспримет их и переработает?
И вот на Монетной, на пятом этаже, как будто сошлось такое общество, и намерены были слушать его, и задавали вопросы, – да может быть только из вежливости, а на самом деле зачем им слышать, когда все интересы их – партийные? От послушанья их самих что-то опала охота высыпать тут своё сокровенно-горькое, загубливалась возможность рассказа и здесь. Ведь эти
, пока не было войны, над военными смеялись, вот уж не стали бы слушать. Пока Воротынцев сверх Академии набирался артиллерийской тактики на лужском полигоне, да иппологии, да вольтижировки, – эти считали “патриот” позорной кличкой. Где-то, может быть, на другом этаже другой улицы сейчас собрались те, кому Воротынцев вёз ворох своего наболевшего, – да как найти их!