Я сразу его полюбил, проникся родством и соучастием в вешнем таинстве, напрочь забыв, что у него два носа, не положенных одному едоку. И мы помчались по избе отыскивать благодать. Залетели в горницу, где все так же озабоченно прихрамывали ходики с жестяной гирькой, внутрь которой было что-то насыпано. В простенке на одиноком гвозде висели черные ножницы, похожие на присевшую передохнуть острокрылую ласточку-касатку. Бабушка кроила ими косячки для лоскутного одеяла, а дедушка Алексей под праздники обравнивал себе бороду, выворачивая глаза, будто в упряжке его конек Мальчик, косо заглядывая в квадратик зеркальца, зажатого в большой разлатой ладони, и неловко, криволапо, чаще всего мимо чвыркая стальными крыловидными лезвиями.
Мы присели на сундук, застеленный грубой домотканой попоной, ярко игравшей сочетанием черно-белых полос и красных, зеленых и голубых квадратов между ними. Для обители мы выбрали себе зеленое и голубое, потому что зеленое означало долгожданную зеленую травку, а голубое — чистую светлую воду, заречное Линево озеро, где, по правде, я и сам еще ни разу не был, а только слыхивал…
Потом перепорхнули на окно, где действительно уже воцарилось лето, потому что там росли настоящие живые цветы, бабушкины фуксии, с подпирающими лесенками из сосновых лучинок, с синими китайскими фонариками самих цветов, выстланными изнутри чем-то розовым, нежным, сияющим, отчего казалось, будто там, внутри, и в самом деле горели, светились маленькие восковые свечи.
А за окном празднично сияло солнце. Оно наконец-то одолело и вовсю голубило небо и воду, слепяще взблескивая на оторочках облаков, клочьях уцелевшего снега, на изломах мимо проносящихся льдин и чешуйчатой ряби под вешним ветром. И не удержалась душа:
— Ба-а! А ба-а! Ладно, я на улицу?..
— Не выдумывай! — решительно отвергла бабушка.
— Ну, ладно?..
— Знаю я тебя: враз по гузку залезешь.
К бабушке я приехал во всем зимнем, а главное — в валенках. Кто же знал, что «Хведот» потопнет у ворот…
— Ну, ба-а?..
— Токмо штоб с крыльца ни-ни-ни!..
…Не бывает на свете стран слаще крыльца отчего дома вешней порой!
Двор неистово сверкал бесчисленными бриллиантами, вытаявшими из подзаборных снегов. С огородов на улицу сквозь щелястый плетень мчался гомонливый поток, полный такого же неудержимого живого сверкания.
С навеса над крыльцом, из водоотводного ковшика бегло, спеша успеть, срывалась бесконечными четками слепящая капель и била, била в выдолбленную ледышку у порога. Само же крыльцо, залитое солнцем, курилось ленивым парком, и от подсыхающих досок невнятно веяло солодовым запахом ивовой колоды.
завопил я с крыльца от невозможности молчать и воздел кулика к солнцу. — О-йо-йо-ё!
Видимо услыхав мое истинно языческое обращение к небесам, с теплой погребицы поднялся и, потянувшись, вякнув пустым нутром, прямо по всем этим хрусталям и алмазам, кроша зыбкие сверкающие мирозданья огромными когтистыми лапами, ко мне побрел вялый, заспанный Сысой, вовсе не подозревавший, что сегодня такой необыкновенный день. Впрочем, на середине двора он что-то заподозрил, поводил башкой и, уставясь на трубу, откуда, должно быть, все еще тянуло печевом, долго, старательно нюхал воздух, шевеля мокрой нашлепкой носа, время от времени медленно приоткрывая пасть и как бы перекладывая бесполезные челюсти в более удобное положение.
В чем-то убедившись, Сысой присел прямо в отраженное солнце, почесал задней лапой за обвислым ухом, после чего пошлепал ко мне беспечной развалочкой, еще издали завиляв хвостом. И чем ближе подходил он, тем вилял все ретивей, так что перед самым порогом принялся вихлять и всем задом.
— Привет! — сказал я ему горделиво с высоты крыльца.
Тот еще больше завихлялся и, льстиво прижимая уши, ткнулся в мой живот, потом осторожно, деликатно понюхал кулика в моей руке.
— Нельзя! — сказал я неодобрительно.
Сысой неохотно отстранился и уставился на мою руку, не сводя с нее теплых подсолнечных глаз с черными бусинками зрачков. Но не утерпел и опять потянулся мордой.
— Не лезь, дурак! — Я спрятал кулика за спину.
Сысой передними лапами заступил на крыльцо и заглянул за мою спину.
— Говорю, не лезь! — повысил я голос, с трудом отворачивая прочь голову Сысоя.
Сысой нехотя попятился с крыльца и, усевшись напротив, нетерпеливо, вожделенно лизнул свой пупырчатый нос длинным и мокрым языком.
«Дай!» — произнес он не очень уверенно.
— Не дам! — решительно отказал я. — Его не едят. С ним играют. Он нам лето принесет! Травку и теплое солнышко!
«Дай хоть понюхать…» — ерзнул задом Сысой.
— Сказано, не дам! Иди, дурак, если простых человеческих слов не понимаешь. Был балбес, балбесом и остался.
Сысой вздернул темные шишки над глазами, отчего морда его обрела скорбное выражение, и заглянул мне в глаза внимательным, смущающим взглядом.
— Ба-а! — загунявил я, не поняв этого взгляда, и на всякий случай приподнял кулика над своей головой. — Сысой кулика нюхает!