На мою ябеду Сысой откликнулся мгновенно и решительно: слегка привстав на задних лапах, он дотянулся до кулика и мгновенно сцапал его вместе с моей рукой. Я лишь успел почувствовать жаркий охват влажной пасти и какое-то клокочущее всасывание воздуха, а когда Сысой снова опустился на прежнее место, кулика как не бывало. А главное, на моей обслюнявленной ладони, только что побывавшей между ослепительно белыми зубами, я не увидел ни единой царапины. Оторопело, не в состоянии ничего промолвить, я глядел то на свою руку, то на Сысоя, а он, обмахнув себя долгим пламенным язычищем, удовлетворенно переступил передними лапами и добродушно заухмылялся во всю свою безразмерную пасть, как бы подведя общий итог нашим препирательствам: «Ну вот! Теперь все справедливо: сам есть не хочешь — отдай другому».
И тут меня прорвало. Я заревел — заревел некрасиво, каким-то утробным ревом на самых низких басовых и сиплых нотах — так мне сделалось обидно от этой неожиданной выходки Сысоя, от грубого его насилия.
На крыльцо выбежала встревоженная бабушка, принялась теребить меня расспросами.
— Да-а-а… — ревел я. — Сы-со-о-ой…
— Сысой? Укусил?! Покажи, где…
— Кулика съе-е-ел…
— Ах ты, проклятущий! — Бабушка схватила в сенях метлу.
Сысой взвизгнул по-щенячьи и, подобрав хвост, опрометью рванул в огороды.
— Вот я т-тя! Наказание на нашу голову! — Бабушка гневно постучала комлем метлы о порог. — Попадись мне! Никак не наглотаешься! Я ж токмо те картоху отдала. Да сам к поросенку залез, мешанину полопал… Какова ишо рожна?
Сысой, спрятавшись за плетень, опасливо заглядывал в дырку, виновато, понуро слушал попреки.
— Ну, будя, будя… — Бабушка щепотью цапнула за мой мокрый нос и повела к избу.
— Мэ-э… — ревел я бычком.
— Не плачь: я те другова кулика дам…
— Не хочу другова-а-а…
— Ну хочешь, я кулика вареньем намажу?
Я заревел еще пуще, потому что мне нужен был не кулик-еда, а кулик-праздник, которого я полюбил и которого мне было неутешно жалко. Другого кулика я не хотел, даже намазанного вареньем. Но этой своей утраты я тогда объяснить не мог и только отвергал все бабушкины посулы и увещевания, отказался и от обеда и, забившись под косой столик в красном углу горницы, где расположился киот и горела лампада, горестно оплакивал невосполнимое, что на языке взрослых называлось «не хлебом единым»…
— А вот повой, повой, — ссорилась уже со мной бабушка, утратившая надежду выманить меня из-под стола. — Бог услышит твое вытье и накажет. Ибо сказано: грешен тот, кто плачется о самом себе… Понял?
Дедушка Алексей объявился надвечер, по косому солнцу. Он тут же вытащил меня из-под столика, пяткой ладони отер мое набрякшее лицо и молча усадил есть с ним парящие щи с сушеными опенками. Это сразу сняло все мои напряжения, и я стал ровнее дышать и видеть предметы. Перед тем, как почать новую ковригу, он тоже перекрестился в моментной строгости, после чего отрезал добрую зажаристую горбушку, посолил круто, встал и вышел на крыльцо. Я слышал, как он посвистел Сысою, тот обрадованно прибежал, начал визгливо подпрыгивать, но, получив хлеб, сразу же убежал и затих на погребице.
— Пойдем настоящих куликов смотреть, — сказал дедушка за обедом.
Мы ели из одной большой черепушки, каждый со своего края, и когда дедушке попадались черные верткие опята, он перекладывал их в мою неловкую ложку.
Собирал он меня по-своему: запеленал в свой старенький полушубок, опоясал суконным кушаком и в таком шубном, пахнущем овчиной куле отнес на бревна, что лежали у ворот на улице.
Вода наливалась зарей в двух саженях от бревен. Первым делом дедушка воткнул прутик у ее кромки. Он опасался дальнейшей прибылости и потому принес с моток колючей проволоки, топор, битый кувшин с гвоздями и принялся опутывать подо мной бревна, чтобы не растащило половодьем.
— Проволока-то эта еще от Колчака, — говорил дедушка сквозь усы, из которых торчал гвоздь. — Тут ее полно было намотано. Особенно по тому берегу. Токмо ленивый не натаскал, — и засмеялся: — Теперя друг от друга городимся!
Иногда совсем близко проплывала заблудившаяся льдина и было слышно, как она пахала и скребла дно, сотрясая берег и бревна, на которых я обретался, спеленутый и недвижный. Я пугался ее близости и сокрытой мощи, и чудилось мне, будто это не просто лед, а огромное животное брело по дну, выставив только спину, грязную, затрушенную соломой и конскими катышами, и я окликал в тревоге:
— Деда-а!
— Тут я, тут…
Дедушка хватал острогу на долгом шесте и, упершись трезубой остью в льдину, отводил ее зад под струю. Течение медленно воротило громадину, сволакивало с мели и, подхватив, уносило прочь.
— Нечево ей тут делать, — провожал льдину глазами дедушка. — От них потом грязь одна…
Прибежал Сысой, похлебал возле воткнутого прутика, полил на него и улегся под бревнами.
Постепенно засумерило, утонул во мгле, истаял тот берег с лесным загривком на краю неба. И чем заметнее угасал день, тем ярче расцветала зоревой позолотой речная гладь с резкими прочерками бегущих льдин, кругами сыгравшей случайной рыбы.