«Кру, кру…» — вдруг послышалось сверху басово, глуховато и опять: — «Кру, кру…» Я даже не сразу понял, откуда это шло, но дедушка, остановившись и сдвинув на затылок шапку, сказал, как о давно знакомом:
— А-а! Дозор пожаловал!
Две большие черные птицы, отсвечивающие багряными бликами, с неторопливым, размеренным посвистом крыльев делали вокруг широкий облет. Мы глядели на них, тоже поворачиваясь, переступая на месте.
— Во́роны! — как-то уважительно проговорил дедушка. — Прилетели посмотреть, кто такие объявились в их угодьях.
«Кру, кру?..» — доносилось, как дознание. — «Кто? Кто?»
— Запоминай: без единой пестринки, клюв и тот черный. А под клювом вишь вон — борода. Не ворона, а во-о-орон! Большая, братка, разница. Ворона — та и на забор сядет, и по отхожим местам охоча пошарить, в свином корыте поклевать. А ворон — никогда! Гордая птица! И заметь: завсегда парой летает. Не шайкой, как вороны, не базаром во все небо, как грачи, а только вдвоем: он и она. И никого больше им не надо. Он выбирает себе подругу на всю жисть. Хорошая попалась али плохая — никогда не меняет. Ему все равно хорошая. А жисть у них до-о-олгая. Сколь я бываю в этих местах, считай, от самого детства их вижу. Привыкают друг к другу, как два сапога пара: один сапог без другого не ходок, так и они. Вишь, ладно летают, будто одной веревочкой связаны.
Во́роны сделали над нами полный широкий круг и, в чем-то своем удостоверившись, все так же степенно и слаженно снова повернули к лесу, растворившись в багряном разливе зари.
А солнце было уже совсем близко. Раскаленным углем оно прожигало себе ход в стылой неразберихе ветвей и сучьев приближающейся кулиги. Вскоре и вовсе словно бы пожаром занялся, воспылал лес в том месте. Над верхушками старых ракит вдруг выбрызнулись лучи, а следом красно взбугрилось и само солнце. Оно выкатилось огромное, багровое и вовсе не жаркое, не ослепляющее, каким бывало летом, а как бы уже по-зимнему поостывшее, присмирелое, позволяющее смотреть на себя не застясь, не щуря глаза. Я никогда не видел светила так близко. Казалось, будто оно и на самом деле почивало где-то поблизости, в кулижных дебрях, в пожухлых зарослях дягиля и куманики, и оттого, наверно, не очень хорошо выспалось. Но и полусонное и как бы подзябшее солнце все еще было полно царственной власти над силами тьмы: едва оно приподнялось и выглянуло поверх леса, как по лугу, по всей обозримой округе побежал разлив пробуждающего озарения, от которого румяно вспыхнули снега, дотоль синевшие предрассветно, воссияла морозная опушь прозрачных кустов и ожила, обозначила себя и даже хрустально, празднично вырядилась каждая былинка, всякая травяная бубочка, казалось, уже забытая всеми и не нужная никому. Но пуще всего всполыхнули чистые бесснежные льды в лужицах и озерковых блюдцах, еще недавно жутковато черневшие под ногами. И высветилась золоченой дорогой дренажная канава, прямо пролегшая в самую тайную сердцевину Букановых болот.
«Кру, кру?» — снова завопрошали вороны. — «Кто такие? Кто такие?»
3
Дренажная канава служила нам хорошей дорогой, но вот и она поиссякла, занепроходимела: чернотал, калина, черемушник, вымахавшие по обеим сторонам канавы, чувствовали себя здесь, на бровке, столь привольно, что правобережные заросли местами принялись жить в обнимку с левобережными. А все это кулижное братство еще и опутано повоем и поползухой да пронизано пиками камыша, который вымахал тут, тягаясь в росте с ивняками. Пришлось дедушке извлечь из санок топор, чтобы править дорогу.
В одном месте канаву перегородил почти упавший ствол древней ракиты, некогда, должно быть, поверженной грозой, потерявшей вершину, с пустым гулким остовом, из которого гнило веяло погребом. Опершись на уцелевшие нижние, упористо расставленные ветви, дерево как бы пыталось привстать, приподняться над гибельной топью, но так и не смогло воспрянуть, и от долгой этой попытки приземленные ветви сами успели пустить корни и прорасти прогонистым молодняком — доверчивыми и беззащитными побегами. Даже в эту пору проростки не успели расстаться с листвой, по наивности полагая должно быть, что лето длится вечно… Разглядывая ракиту, что-то бормоча и прицокивая языком, дедушка, наверное, думал, как мне теперь кажется, о том, что, мол, когда-нибудь материнский ствол смирится со своей судьбой, обессиленно рухнет, обратится в труху, которую доедят грибы и короеды, и обретшие самостоятельность побеги наперегонки метнутся вверх, тесня друг друга, захватывая место под солнцем. Кто-то из них, возможно, вознесется настоящим деревом, вымахнет шумной ракитой, радующейся своей молодой силе, упругой гнучести ветвей и неусыпному плеску гомонливой листвы на ветру под солнечной синью. И, может быть, это будущее дерево облюбует залетная и тоже еще не родившаяся кукушка и просчитает отпущенные годы тому, кого тоже еще нет на свете…
— Да-а! — сокрушался дедушка, заглядывая в черное дупло ракиты. — Вот как жисть уломала. Земля она и вознесет, но и пригнет обратно. Все в свой черед.