В дни карасулинского затворничества Ярославна не раз порывалась навестить Онуфрия Лукича, но так и не сделала этого. Ярославна была автором того письма-протеста, которое челноковские коммунисты послали в ЦК, прося его «незамедлительно разобраться в деле стойкого большевика Карасулина, пресечь гонение на него и наказать виновных». Вместе с Ромкой Кузнечиком она обежала за день всех партийцев Челноковской волячейки, собрала подписи и отправила Ромку нарочным в Северск, чтобы собственноручно опустил письмо в ящик, прикрепленный к почтовому вагону идущего в Москву поезда. И вот теперь девушка боялась, как бы не подумал Онуфрий Лукич, будто ждет она от него какой-то благодарности. Томилась от неведения — что с ним? — а явиться не смела.
Увидела сейчас Карасулина из окна школы, когда тот не разбирая дороги, не глядя под ноги шел неверными шагами к реке, и вдруг обмерла от пронзившей мысли: «Порешит себя…» Рванула с гвоздя полушубок и бросилась следом.
— Ты что? — во взгляде и в голосе Карасулина тревога. Схватил Ярославну за плечи, легонько встряхнул. — Да что стряслось, язви тебя, онемела, что ли?
— Ничего, — еле выдохнула Ярославна, бессильно ткнувшись лбом в холодную овчину карасулинского полушубка, — Показалось мне… подумалось…
— «Показалось», «подумалось», — ласково передразнил он. — Ишь как разжарило тебя, вся нараспашку. Запахнись.
Покорно застегнула полушубок Ярославна, подняла на Онуфрия глаза.
— Что теперь будет?
— Чему быть — того не миновать… Хорошо, что ты погодилась. Дело есть… — Помолчал, раздумчиво нахмурился. — Мы вот обиделись… Рассерчали… и на губком, и на уком, — необычно медленно подгонял Карасулин слово к слову, — за то, что со мной так разделались, а ведь поделом мне, по заслугам. — Придержал за локоть отпрянувшую Ярославну. — Сейчас иуда Кориков предложил мне вместе Советскую власть свергать. Решил, что теперича мне, окромя ихней своры, податься некуда. В тридцать два глаза глядели мы на этого оборотня, и что? У них уже и уголек в пригоршне, и береста наготове. Чуешь? Да за такой прогляд мне первому надо башку срубить! Теперь слушай… — Коротко передал суть кориковских разглагольствований. — Ежели он про семенную разверстку правду брякнул — отворяй беде ворота… Я завтра к Чижикову подамся, боле мне ни у кого веры нет, а ты упреди Ромку, Пахотина и пасите Корикова, чтоб ни на минуту с глаз ваших не уходил. Только насторожишь их будто от себя — обо мне ни единого слова. Заодно и к Маркелу, и к Щукину приглядывайтесь. Кто вокруг них гуртуется? Куда ездят? Откуда гостей встречают? А сказанное держи до поры в себе. Теперь по домам. Я — задами, вдоль реки…
— Конспирация? — Ярославна невесело усмехнулась.
— К тому клонится.
Едва переступил Онуфрий родной порог, встретился глазами с тещей, как тут же понял — здесь тоже произошло что-то неладное. Видно, и вправду беда в одиночку не ходит.
— Пойдем-ка, зятек, потолкуем, пока Груша на стол накроет. Ты, Леночка, сбегай покличь братиков, они с горки катаются. — И, подхватив на руки меньшую, Марфа неспешно проплыла в горницу.
Онуфрий уже предчувствовал, что разговор будет о чем-то, связанном с недобрыми событиями последних дней. И не ошибся.
— Ты — мужик, — строгим властным голосом начала Марфа, поглаживая беловолосую голову младшей внучки, — потому соломки подстилать не стану, падай на голу землю. Больней упадешь — здоровей встанешь… Ныне утром пошла на двор и с муженьком встренулась. Подстерег меня. Рассказал, как ты его приветил. Не сужу. Поделом ему, по заслугам. Не об том речь. Грозился убить тебя. Ежели б, грит, не было меня в дому, спалил бы. Он может. Лютый. Поберегся б ты, Онуфрий. У него рука не дрогнет единственную дочь вдовой изделать, внучат осиротить.
— Знаю, — угрюмо обронил Онуфрий.
— То-то, видать, что не знаешь. Знал бы — из рук не выпускал. Надо было повязать его да властям. Чего шары-то выкатил? Туда ему и дорога…
— Я-то думал… — ошеломленно пробормотал Онуфрий.
— Гусак думал, в лапшу попал, — оборвала Марфа.
— Муж ведь твой.
— Кобель блудливый, а не муж. Бога гневить не хотела, отца с матерью срамить, вот и терпела. Господи, как изгалялся он надо мной, а особо после того, как ты Грунюшку увел. Сколь раз зарок давала: решу его и на себя руки наложу. Бог не дал… Еле умолила его заступиться за Грушу с детишками. Обманула, что убили тебя. Даже панихиду по тебе отслужила. На коленях его молила, отравить грозилась и дом поджечь. Перстень мой, серьги золотые сама начальнику контрразведки отдала. Был тут такой живоглот: не то француз, не то поляк — Мишель Доливо. Говорят, с живых красноармейцев кожу сдирал. Сколь ему денег переплатила и всякого добра передарила ради того, чтоб Грунюшку спас от разору и поруганья… Поберегись, Онуфрий. Ты — мужик сильный, а бесхитростный, он — змий, в игольное ушко проползет, сухим из реки вылезет… Богом меня заставил поклясться не говорить тебе. Грех на душу принимаю, простит ли господь?..
— Простит, — успокоил Онуфрий. — Спасибо, мать. Сам казнюсь, что дал ему уползти. Теперь ищи щуку в озере.