Много позже, когда я проезжал через великие немецкие леса, они показались мне странно знакомыми, как будто я вновь очутился в одном из тех реально существующих мест, какие давно уже посещал в своих грезах и где в вечных сумерках листвы становилось возможным любое волшебство. И сильнее даже, чем в лесу родного Монтаржи, где по-прежнему бродил призрак по-волчьи злобного пса-мстителя, я ощутил здесь, в этих немецких лесах, все могущество этих уз, которые привязывают нас к некоторым местам до такой степени, что они всецело завладевают нами, подчиняют себе и мало-помалу в силу некой чудесной метаморфозы заставляют слиться воедино с этим пейзажем. Этот зов, влекущий и головокружительный, слышался мне в строках «Лесного царя», «Лорелеи», «Рыбака», и особенно явственно я чувствовал его в гравюрах Дюрера, украшавших учебник, они до сих пор волнуют и трогают меня как самим сюжетом — четыре апокалипсических всадника, рыцарь, смерть и сатана, святой Евстахий и речное чудовище, — так и тщательно прорисованным пейзажем, в который они вписаны, холмами, долинами и деревнями. Очарованный, я проникал в этот мир, где стерты границы между днем и ночью, реальностью и чудом, разумом и грезой, и, без сомнения, именно там обретал я то зыбкое, загадочное видение жизни, наносившее столь непоправимый ущерб классическому французскому воспитанию, неким символом которого была пунктуально-придирчивая система Ашиля Муша. И тем не менее именно Муш, неведомо для самого себя, пробивал в нем эту брешь.
Несколько лет назад я случайно узнал о его смерти. Он ехал по дороге в Невер на своем стареньком велосипеде, как вдруг допустил невероятную для такого сверхаккуратного человека оплошность. Решив свернуть в сторону, он забыл подать знак рукой. Налетевшая сзади машина задавила его насмерть.
В противоположность классной комнате Муша, которая скорее напоминала подвал, класс Роне, напротив, забрался на самую верхотуру. Нужно было одолеть сложную путаницу коридоров и лестниц, но зато там, наверху, мы были отрезаны от всего мира. Может быть, ему специально и выделили такой класс, чтобы избавиться от шума, ибо уроки его иногда проходили весьма бурно, а эта удаленность позволяла директору, не любившему скандалов, закрывать на все глаза. Впрочем, ничего слишком серьезного и не происходило, никаких стычек и криков, просто в классе стоял мерный гул, поскольку каждый занимался чем хотел. Прилежные ученики, вроде меня, любившие литературу, усаживались вокруг кафедры, придвигая парты как можно ближе к ней; другие в глубине класса, отделенные от нас как бы «ничейной землей», развлекались самыми разнообразными способами: играли в карты, болтали, дремали, что-то мастерили. Из окон виднелись верхушки платанов и вороны, с карканьем кружившие над крышами. В классе пахло плесенью, мелом, дымом, а в дождливые дни еще и мокрой шерстью, ибо всегда находились оригиналы, которые, разувшись, сушили носки у печки.
Роне был очень чувствителен, вдумчив, тонок, одержим еле сдерживаемыми страстями — словом, полная противоположность Ашилю Мушу, который, впрочем, за то и не любил его. С мечтательным видом он извлекал из своего портфеля книги, устраивался за деревянным некрашеным столом, служившим ему кафедрой, и больше уже не двигался; сидя за этим кухонным сооружением в непринужденной и одновременно изящной позе, со скрещенными ногами, как Малларме в своем кресле, он пространно толковал нам о поэзии, о музыке слов, о ритмике, образах, и его, казалось, ничуть не заботило безразличие части класса. Я думаю, он считал, что культуру палкой не вбивают. Что ж, тем хуже для этих варваров! Пусть идут в лавочники. Роне рассказывал то, что ему хотелось рассказать, и слушали его те, кто хотел или мог его слушать. Подобный педагогический принцип с ходу осудили бы в наши дни, но в общем я нахожу его ненавязчивым и разумным. Нас, его слушателей, было не то пятеро, не то шестеро, зато уж слушали мы