У меня было ощущение, что мне неслыханно повезло: я посещаю коллеж, открываю для себя мир, о котором мои предки, навечно прикованные к своему полю, к своей убогой лачуге, не имели ни малейшего понятия; было и еще одно, более прозаическое соображение: учение — единственный способ спастись от завода. Дело тут было вовсе не в социальной амбиции или страсти к обогащению — от этого я был хорошо застрахован, — нет, меня снедало более высокое стремление: избавить мой род от тяжкого груза прошлого.
Но в этом моем рискованном предприятии, помимо моей одержимости учебой, была и другая, мучительная сторона. История наводила на меня тоску, но я добивался хороших отметок, заучивая наизусть, как это и требовалось от нас, имена королей, министров, генералов, даты сражений и мирных договоров — чисто механическая работа памяти, никакой радости мне не доставлявшая, если не считать античной Греции, которая манила и завораживала меня как высшее воплощение еще неведомого мне Средиземноморья. И, напротив, в этот период войны, обрекшей нас на вынужденную оседлость, я с удовольствием «путешествовал» на уроках географии. Но все точные науки, исключая те, что зовутся естественными науками, были для меня темным лесом, даже если я и ухитрялся с помощью зубрежки подняться до сносных отметок. Все эти абстракции, которые отсутствие лабораторий делало еще более сухими, начисто испарились из моей памяти, оставив лишь тягостное ощущение безнадежности при попытке пробить непробиваемую стену. Да, признаюсь, в школе я выучил — и сохранил во всей свежести — лишь то, что было близко моей душе, моему сердцу.
Я поехал взглянуть на свой бывший коллеж, ныне заброшенный, с тех пор как на опушке леса построили здание нового лицея. За решеткой ограды ветер гонял по двору сухие листья. Окна смотрели на меня пустыми черными глазницами. Ворота заперты, да, по правде говоря, я на самом деле и не испытывал желания войти и обнаружить внутри уже четверть века как заброшенного здания суетливых ящериц, плесень, обрушившиеся балки и обвалившуюся штукатурку — все, что придало бы этому и прежде печальному месту совсем уж жалкий вид. Нет, лучше мысленно пробежать вновь по этим лестницам и коридорам, припоминая классы такими, какими они были тогда: класс Муша, класс Роне, класс английского, где Сижель читал нам поэму Теннисона «Энох Арден», «Рассказ старого моряка» и «Оду греческой урне», класс истории на первом этаже, темноватый, весь завешанный картами, и, наконец, класс философии, самый памятный, самый близкий, — к нему я питаю особую нежность, ибо именно здесь я встретился с Жюльеттой.
Вот она сидит у окна, мне виден ее профиль, длинные волосы стянуты лентой, и лицо ее, озаренное солнцем, проникающим в окно сквозь золотистую листву платана, предстает в каком-то нереальном освещении, как на тех картинах, где свет как будто весь сконцентрирован на одном-единственном персонаже. Она внимательно слушает, слегка покусывая колпачок своей ручки. Я краешком глаза наблюдаю за ней издали и не без волнения признаюсь себе, что она интересует меня, хотя меня и раздражают ее порой такие безапелляционные суждения, ее туфли на низком каблуке и носочки. Фалье превозносит разум и Спинозу. Его живые глаза блестят на худом лице, он чуть покусывает губу, как будто пережевывает слова, прежде чем произнести их. Мы все увлеченно вникали в эту новую для нас область, и я целый год мнил себя философом, до того самого дня, как обнаружил в Сорбонне начетчиков от философии, которые за несколько месяцев сумели внушить мне отвращение к предмету.
Вот о чем я думал, глядя, как сумерки затопляют двор, и внезапно, сам не знаю почему, я вспомнил лестницу со стороны заднего двора —. невидимая с улицы, она вела к подземному ходу, закрытому черной решеткой. Никто не входил туда, сомнительно даже, имелся ли у кого-нибудь ключ. Несмотря на строгое запрещение, мы иногда тайком спускались по этой лестнице и, прижавшись лицом к решетке, пытались разглядеть что-нибудь в темной дыре, откуда веяло могильным холодом. Некоторые уверяли, что этот ход ведет в некое подземелье под рыночной площадью, другие — что он доходит до самого замка, стоявшего на холме, находились скептики, утверждавшие, что ход оканчивается тупиком. Однажды Фабр принес отмычку и электрический фонарь и, сбежав с послеобеденных занятий, долго ковырялся в замке, который так и не поддался. Может быть, правы были те, кто не верил, будто ход ведет куда-то. Мне нравится, что эта тайна так и не открылась нам, и она до сих пор интригует и занимает меня, как те герметически закрытые «коробки с секретом», внутри которых, если их потрясти, слышится стук неизвестного предмета, чья единственная ценность как раз и состоит в том, чтобы остаться неразгаданным.