Чего искал, к чему стремился дядя Жорж, создавая свою книгу, исписывая страницу за страницей непривычной, чуть дрожащей рукой? Какая сила заставила его вот так внезапно, в свои семьдесят восемь лет, когда он закрыл мастерскую и лавку, составлявшие содержание большей части его жизни, пуститься в эту авантюру, которая захватила его целиком? Когда я подарил ему один из своих романов, он сказал мне:
— Ты молодец, я горжусь тобой. Ты, наверное, и сам доволен, а? Знаешь, я ведь тоже собираюсь написать кое-что: свои мемуары, хочу рассказать обо всем, что я пережил и узнал. Ведь сколько народу прошло через эту лавку! Я тут время от времени кое-что записываю…
И он вынул из кармана своего комбинезона пачку листков: клочки оберточной бумаги, старые конверты, на которых он набрасывал где несколько слов, где фразу, положив их на уголок верстака или на колени. Я представляю себе, как, сидя возле печурки, с очками на носу, он описывал, как мог, какой-нибудь эпизод из своей жизни, припоминая чьи-то слова, чье-то лицо. Если входил покупатель — думаю, в последние годы это случалось все реже, — он кричал: «Сейчас иду. Минуточку, сейчас, сейчас!» Он дописывал фразу и совал листок в карман. Потом он занимался пришедшим крестьянином — подбирал ему пару башмаков или сабо, — неизменно любезный, говорливый, помнящий все и вся, умеющий с каждым поговорить о том, что особенно близко собеседнику. «Как жена? А детишки? А бабушка? Картошка-то нынче хорошая уродилась? Как, вы продали свой виноградник? Читали сегодня статью Мендес-Франса?» Когда клиент уходил, он снова шел к своей печурке, грел у огня руки и вновь принимался за свои записки.
— Да-да, я тоже напишу книгу. Вот увидишь!
Я отвечал ему: «Чудесно, прекрасная мысль!» — но, признаться, вначале не слишком верил в эту затею. Столько людей говорили мне, что собираются написать книгу, и мало кто из них действительно сделал это, но шло время, и я проникся его увлеченностью, начал давать советы: не слишком вдаваться в политику или «философию» — он был просто одержим этим, — а писать о чем-то более конкретном: о деревнях, о ремесленниках, о союзах подмастерьев, о том, как люди жили. Он же, напротив, намеревался в первую очередь написать о «знаменитых людях», с которыми ему довелось встречаться. Но к моему мнению он прислушивался: «Ты так считаешь? Ага, может, ты и прав. Это идея».
Потом внезапно эта мысль захватила его целиком. Его дочь Жаклина рассказывала мне, что, поселившись в своем домишке в Клозье, где был огромный сад, который ныне захватили, поглотили дома-башни, он принялся лихорадочно писать, писать с утра до вечера и, верно, даже по ночам. Сперва дочь забеспокоилась: «В твои-то годы!» Мне кажется, вначале она тоже по-настоящему не верила в его затею: мол, это просто навязчивая идея, старческая причуда. Но его убежденность, его вера постепенно заразили и ее. Он исписывал школьные тетради карандашом, вкривь и вкось, страницу за страницей — по двадцать, по тридцать в день — и все это сваливал на стол, не перечитывая написанного, он весь был во власти теснившихся в его голове образов.
— Вот видишь, дело движется, — говорил он мне. — Знаешь, прямо невероятно — я уже не могу остановиться! Знал бы ты, что творится у меня в голове! Все стоит перед глазами, я ничего не забыл. Я мог бы писать и писать долгие годы: тысячу, две тысячи страниц, да сколько угодно!
Мне была знакома эта страсть, этот горящий взгляд. Он почти совсем облысел, черты лица смягчились, ходил он мелкими шажками. Но стоило ему заговорить о своей книге, удивительная метаморфоза происходила с ним. Я вспоминал, как лет десять, двадцать назад он, прилежно склонившись над верстаком, вырезал сабо точными, сильными движениями, и когда он заводил речь о своей работе, о свободе, об анархизме, то вдруг вскидывал голову и его глаза вспыхивали мрачным блеском. А нынче движения его стали медлительными, он весь как-то отяжелел — ему шел восьмидесятый год! — но голова оставалась по-прежнему ясной и прежний пыл не угас.
— Можно мне почитать?
— На, бери!
И он протягивал мне стопку листков.
— Выбери сам, — просил я его. — Дай мне десять-двадцать страниц.
Его грубая рука с набрякшими венами, в коричневых старческих пятнах рылась в листках, нерешительно вытягивала из пачки то один, то другой.
— Вот, возьми это, если хочешь.
Я читал. Сидя напротив меня в кресле, сложив на коленях руки, он поглядывал в окно на небо, на деревья. Внезапно умолкнув, он ждал, а может быть, размышлял о чем-то своем, о словах, просившихся на бумагу, которые, как только я уйду, нужно будет не забыть записать.
Я говорил:
— Это написано хорошо, основательно. Здесь все правдиво, чувствуется дыхание жизни, реальные факты, а не голые идеи. Твои образы как живые, а это главное.
Иногда я говорил ему также о грамматике, о прилагательных, о пунктуации. Он улыбался, он поднимал руку, останавливая меня с видом одновременно покорным и скромным.
— Ох эта пунктуация! Мысли бегут так стремительно, тут не до знаков препинания, понимаешь?