Жаклина позвонила мне в Лангедок в воскресенье вечером. Известие не поразило меня, я уже несколько лет был готов к нему. Я знал заранее: вот раздастся телефонный звонок, и я услышу: «Жорж умер», а потом рыдания. Но нет, Жаклина не плакала. Она говорила странным, твердым, каким-то металлическим голосом. Я спросил: «Когда? Как?», и у меня чуть было не сорвалось с языка: «Почему?» Накануне вечером он неважно себя почувствовал, но ночью спал глубоким сном. А утром не смог подняться с постели. Неподвижный тусклый взгляд, свистящее дыхание; он лежал и ничего не говорил. Потом, около одиннадцати, когда она возилась на кухне, он встал, пошел в ванную комнату и побрился, все так же молча, не отвечая на ее протестующие крики. Затем снова лег в постель и задремал, но хрипение и клекот в груди становились все сильнее. Врач сказал, что пульс очень слабый и что надежды нет: его смерть — вопрос нескольких часов; он добавил, что она может «готовить траурную одежду». Жорж так и не пришел в сознание, не произнес больше ни слова. Внезапно он перестал дышать. Он был мертв, и я подумал: умер так же достойно, как и жил. Я спросил:
— В котором часу?
— В четыре часа пятнадцать минут.
И я вспомнил циферблат на колокольне в Сюмене, где черные стрелки указывали именно этот час.
Как-то днем мы с Жюльеттой побывали в этой деревне, чье название «Сюмен», найденное на карте, давно привлекало меня; мы обнаружили там церковь, сплошь расписанную внутри четкими чистенькими фресками пастельных тонов, какие встречаются в некоторых немецких кирхах. Мы долго сидели перед ними в светлой тишине церкви, спрашивая себя, как появились эти изображения здесь, в Лангедоке, где церкви мрачны, зачастую грязны и запущены и где редко можно встретить подобную красоту. Потом, пользуясь прекрасной погодой, мы взобрались на ближний холм по узкой тропинке, огороженной каменным бортиком. Воздух был чист и прохладен, поля безлюдны. Я зашел через приоткрытую железную калитку в чей-то огород, уже опустевший в это время года — если не считать нескольких грядок капусты и порея, — но хранивший следы кропотливого труда. Я представил себе какого-нибудь старика, который каждое утро поднимается сюда из деревни с лопатой и мотыгой на плече, чтобы по нескольку часов сажать, полоть, поливать, и вдруг всплыло воспоминание о дяде: я часто наблюдал, как он возился в огороде — в своих сабо, в соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с лопатой в руках. И я снова вспомнил о нем, когда набрел на сарайчик и, распахнув дверь, закрытую на простую щеколду, различил в полумраке стол, скамью, небольшой верстак и всевозможные инструменты, развешанные по стенам. Я подумал: вот подходящее для него место, словно бы по заказу. Обернувшись, я увидел в распахнутую дверь деревенскую колокольню, которая находилась прямо под нами, до странности близко. Циферблат ее часов показался мне огромным, черные стрелки показывали четверть пятого, и глухо, один раз, ударил колокол. То, что я испытывал в ту минуту, по правде сказать, не было ни тоской, ни печалью, а скорее ощущением легкой нереальности, которое возникло у меня еще в церкви и не оставляло все то время, что мы спускались по холму вниз в мирных неярких лучах предзакатного солнца.
А в телефонной трубке все звучал голос, который я на несколько секунд перестал слышать.
Наверное, я прошептал что-то вроде «Да-да, так оно и было!», потому что Жаклина переспросила:
— Как?
— Нет, ничего. Я приеду завтра вечером.
Я приехал в Монтаржи, где, как и всегда, меня встречал туман. Ставни в дядиной спальне были закрыты. Жаклина обняла меня, ее лицо было печально. Она все время как-то напряженно говорила глухим монотонным голосом. Но держалась она спокойнее, чем я ожидал. Она повторила подробности его смерти: как он положил бритву, как она поймала в зеркале его взгляд. Она сказала:
— Странно, но я испытываю, пожалуй, даже облегчение. Долгие годы я столько раз переживала эти минуты в своем воображении, мне казалось, я не перенесу этого, и вдруг, когда он умер, меня как будто отпустило что-то. Я сказала это доктору, а он мне ответил сквозь зубы: «У вас нет сердца!» Он ничего не понял. Но ты-то понимаешь, да? Я ведь знаю, что потом, позже…
Друзья семьи, с которыми я едва был знаком, суетились в кухне. Она спросила:
— Хочешь на него взглянуть? Он там, в спальне. Его уже положили в гроб.
Простой белый гроб, без всякой драпировки и украшений, стоял на козлах возле кровати. Я поднял крышку. И долго смотрел на это бесстрастное, спокойное лицо, восковое, как у всех покойников, на знакомую складку губ, мне часто говорили, что рот у меня точь-в-точь как у дяди.