Я спрашиваю себя, заметил ли эту дистанцию мой простодушный дядя? Конечно, нет, ибо он тотчас же пишет ей, чтобы поблагодарить за отзыв, а заодно и слегка «попенять», как он привык это делать своим ворчливо-грубоватым, но бесхитростным языком, — попенять за то, что она не поняла: на сей раз он нуждается в ее помощи.
На это письмо она отвечает сразу же, так, будто оно ее чем-то уязвило; она пишет: нет, она ничем не может помочь, она даже подозревает, не было ли дядино внимание к ней с самого начала их переписки «корыстным». Да-да, именно корыстным, теперь-то она ясно понимает, утверждает она, а мне, напротив, кажется, что ничего-то она не понимает и ничего не чувствует, эта женщина. Она равнодушно прошла стороной, она, которая наверняка так охотно и часто любила повторять слова «народ», «сапожник», «анархист». Вспоминая этот эпизод, я думаю, что всегда найдутся буржуа, которые так запросто, со стороны даже кажется — почти по-дружески, держатся со своим шофером, садовником, прачкой; но слуги отлично знают, что это чистая условность и что стоит им допустить промах, забыться хоть на мгновение и нарушить правила этой игры, как пропасть меж ними и хозяевами разверзнется с быстротой падающего ножа гильотины. Мой дядя в силу своей неуклюжей наивности и полного незнания этой среды не понимал этого или же, давно уже привыкнув к независимому образу жизни, успел позабыть. Буржуа, каким бы эмансипированным он ни старался прослыть, не перестает быть буржуа, так же как никогда не скрыть своих корней пролетарию. Я имею в виду самую суть, естество, ибо, конечно, человек может надеть любую маску и носить ее так долго, что окружающие забудут его истинное лицо. Но вот вырвется нежданное слово, стрясется что-то непредвиденное, и кровь предков дает себя знать.
Дядя читал и перечитывал письмо, слегка сбитый с толку, я достаточно хорошо знал его, чтобы понять: в ту минуту в его душе вспыхнул бунтарский дух, который некогда охватывал его при виде хозяев, полиции, сильных мира сего, но я знал также, что этот гнев длился всего несколько мгновений, оставив после себя лишь удивление и грусть.
— Вот оно как, — сказал он. — Значит, вот о чем она подумала. Черт побери, до чего же глупы эти умные люди!
Он сунул письмо в карман и вернулся к своему салату. Позже, когда он поведал мне эту историю, мне стало ясно, что он не сердится на нее, и фотография осталась стоять там, где была, на буфете. Ничего тут не поделаешь, говорил он, есть два мира, и вопреки тому, во что он верил в молодости, вряд ли такое положение скоро изменится.
Но тут уж Жаклина, задетая за живое, собрала все свои сбережения, отправилась к владельцу небольшой типографии и договорилась с ним о печатании книги. Тот потребовал, чтобы ему все оплатили заранее: ему предстоят расходы на бумагу, на наборщика, говорил он, и Жаклина, забравшая себе в голову издать книгу во что бы то ни стало, согласилась.
Опять потянулись дни ожидания. Жаклина регулярно наведывалась в типографию, но дело не подвигалось, а для проволочек всегда находилось объяснение: то нет бумаги, то заболел наборщик, то жена хозяина. «Это вопрос времени, — уверял типограф, — все будет в порядке!» Но Жаклина чувствовала, что как раз времени-то у них в обрез. Ее терзало растущее беспокойство, раздражение против нерадивого издателя и жалость к бедняге отцу, на которого, казалось, ополчилась сама судьба.
Дядя же ограничивался вопросом «Ну как?» и, когда дочь отвечала, что пока ничего нового нет, миролюбиво кивал головой. Он опять принялся делать кое-какие записи в тетрадках и на обороте старых счетов, мыслями он уносился в прошлое и, казалось, был уверен, что времени у него впереди сколько угодно. Но вот внезапно он, всегда отличавшийся завидным здоровьем, заболел и слег. Жаклина, видя его помутившийся взгляд и сочтя отца умирающим, удвоила свои старания доставить ему, как она выражалась, «последнюю радость» — она непрестанно подгоняла типографа, который с грехом пополам взялся наконец за набор.
В один прекрасный день дверь типографии оказалась запертой и опечатанной: издатель обанкротился. Жаклина пришла в ужас, обежала всех, кого только могла, хлопоча, взывая о помощи в самых патетических выражениях, говорила о «несчастном отце», о его «долгой трудовой жизни», о «разбитых надеждах». Ее выслушивали с интересом и сочувствием, но «закон есть закон, — говорили ей, — и в настоящее время помочь ничем нельзя».
Дядя не умер. Силы вернулись к нему. Спустя несколько недель он был уже на ногах и снова взялся за карандаш и за лейку; он по-прежнему твердил, что надо набраться терпения и что все в конце концов образуется.
Через год типография была куплена другим печатником, тот отыскал набор книги и, получив добавочное вознаграждение, наконец издал ее.
Дядя умер ноябрьским днем в возрасте девяносто одного года. Умер не от болезни. Он не был болен. Он просто «угас», как принято выражаться, угас, как лампа, когда в ней иссякает горючее и пламя несколько минут колеблется, меркнет и, вздрогнув в последний раз, тает в разлившейся тьме.