Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

Оспаривались факты, но идеиодни и те же, видимо, владеликак мною, так и теми, кто сиделхоть за столом, но по другую сторону,и называл автобус черным вороном,и признаваться в фактах не хотел…А если немцы очень допекали,мы смертников условно отпускали —гранату в руки и — на фронт! вперед!И санитарные автомобилинас вместе в медсанбаты отвозили,и в общей, в братской, во сырой могиленас хоронил один и тот же взвод.

Этот взвод — свои. А если все-таки немцы? Между эпизодом, когда в нашем госпитале помирает пленный немец, «зеленый, рыжий, ржавый», и наш комбат, кончаясь на соседней койке, кричит санитарам («шепотом, как мертвые кричат»), чтобы унесли, чтобы этот унтер не помирал среди нас, русских, — и эпизодом: «сплю в обнимку с пленным эсэсовцем», — не просто дистанция (огромного размера), но вечно простреливаемая нейтральная полоса в сто шагов, перейти которую можно только с располосованным сердцем. Никакого христианского всепрощения, преображающего душу, — смертельное противостояние той и другой правоты, вместить которое невозможно.

«Умер враг, который вел огонь в сторону мою без перестану. Раньше было сто шагов. Нынче девяносто девять стало».

Все-таки недаром учил Слуцкого Сельвинский магии чисел: за эту жестяную арифметику легче спрятать ту неразрешимость, в которую обречена упираться великая поэзия.

В пересчете на отечественную историю: «мятежник и кромешник, опричник, палач. И все — в одном народе. Не разберешь, хоть плачь»… В ушах «крики попранных палачей» — их тоже жалко, может, исправятся? Может, сын палача вырастет честным человеком и раскается за отцовы дела? Все так или иначе виноваты. А «виноватые без вины виноваты за это особо, потому-то они должны виноватыми быть до гроба». Бытие-то одно.

Сознанье отражало бытие,Но также искажало и коверкало, —Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,Что честно дело делает свое.Но кто был более виновен в том:Ручей иль тот, кто в рябь его взираетИ сам себя корит и презирает?Об этом я вам расскажу потом.

В последней строчке как раз и хлопает Слуцкая жесть. Но семь строк до нее — бритвенная упругость поэзии, пытающейся реализовать «безжалостную справедливость» там где ее не может быть по определению.

Центральная болевая точка этого непрерывного пересуда — Сталин. Рвется душа между иссякшей преданностью и подступившей ненавистью, а окончательно повернуться туда или сюда не может: жестковыен комиссар!

Вот «Бог», а вот «Хозяин» — написаны почти одновременно. «Бог расходится в списках (сам переписывал, дрожа от восторга и страха: «Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата в своих пальтишках мышиных рядом дрожала охрана…»). «Хозяина» Слуцкий читает с эстрады — зал недоуменно молчит («А мой хозяин не любил меня…» — если ты зовешь его хозяином, то чего ждешь от нас?).

Дело даже не в том, что и как сказано о Сталине; дело в том, что Слуцкий, как завороженный, без конца возвращается к этой фигуре, в десятый, в двадцатый раз пытаясь вписать ее в мирострой (или в «миролом»?) осознаваемого бытия.

Последнее написано уже на краю сознания:

Кесарево кесарю воздал.Богово же богу — недодал.Кесарь был поближе. Бог был далеко,обсчитать его совсем легко.Кесарь переводит на рубли.С богом — все серьезнее, сложнее.Богу нужно — душу. Чтобы с неючувства вместе с мыслями пришли.Кесарь — он берет и забывает. У него— дела.Бог тебя, как гвоздик, забивает,чтоб душа до шляпки внутрь вошла.

Бог, который ехал в пяти машинах, должен уступить место настоящему Богу. Но какому? Никакого «бога» не было ни в еврейском семействе, ни во Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный пионер зачитывался в харьковских читалках. «Пусто и светло от безбожной пропаганды». Бог «в углу, набравшийся терпенья, глядит, как храм его громят» (он, как и мы, без вины виноватый?), ждет, «когда мы в бездну полетим» (и тогда свинья съест? — Да, именно в этой тональности все и пишется).

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже