Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

Рисуется — подумал я тогда. Теперь думаю: нет. Особенно когда читаю в ранних «Инвалидах»: «О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом, они рвали б на части продолговатое тело. Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше. Потому что нельзя же, нельзя же, нельзя же без женщин».

И этот апофеоз животности написан человеком, который, женившись, боготворил свою избранницу! О ней проницательный Владимир Огнев сказал: «светская», ибо в ней было как раз то, чего не было в Слуцком. Он прожил с нею в любви полтора десятилетия, а когда от неизлечимой болезни она умерла, — сошел с ума от горя.

Так кто он? Шутник-бонвиван или «вечный юноша», прикрывающий «биологическим простодушием» свою беззащитность? Свою готовность к несчастью? Свою потаенную драму?

По истоку, по психологической изначальности — самоотверженный юноша. Нужно же было обладать поистине запредельной самоотверженностью, чтобы вот так вписаться в беспощадную реальность, самое политичное определение которой: «железная». А точнее: кровавая.

Номинальное имя драмы его жизни — война:

Вниз головой по гулкой мостовойВслед за собой война меня влачилаИ выучила лишь себе самой,А больше ничему не научила…

И эта клятва двумя красками: черной и белой — исчерпывает драму? И этот отказ от «полутонов», выставленный как демонстративная программа, — должен обмануть того, кто захочет почувствовать великие стихи Слуцкого именно в полутонах, тайно отсчитываемых от демонстративно заявленной солдафонской простоты?

Понять тонкую суть этой простоты помогают, между прочим, военные записки Слуцкого, собранные и обнародованные после его смерти Петром Гореликом. В этих записках виден путь политбойца, батальонного политрука, военного следователя дивизионной прокуратуры, автора листовок для войск противника и докладов для нашего командования, офицера связи, переводившего через линию фронта немцев-антифашистов, парламентера, предъявлявшего ультиматумы осажденным гитлеровцам.

И есть, помимо этой фактуры, еще что-то, прожигающее ее насквозь:

«Зимой 1941 года на Воронежском фронте взяли в плен сорок фрицев. В штаб армии привезли двоих из них. Часть пленных убили штабные офицеры — из любопытства»…

«Повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие»…

«Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир после убийства есть черта глубоко национальная…»

Последняя фраза вываливается из мотива именно потому, что это попытка что-то объяснить. Как правило же все записано так, чтобы торчала и кровавила необъяснимость, и ничто не мешало бы ледяной объективности. А если чуть-чуть «литературно обработано», то именно с тем, чтобы не стронуть реальность, не тронуться жалостью. Ибо что же можно сделать с этим ужасом, с этим погружением в первобытное естество? Какой Робеспьер, какой Гегель ее оправдают? Это можно или начисто вычеркнуть из памяти, или вживить в память как железный закон бытия, но тогда подчинить ему все.

Нужно еще найти форму. Форму — для голого факта, для объективной идеи, не тронутой ничем, кроме мастерской обточки. «Давайте деньги бедным, давайте хлеб несытым, а дружбу и любезность куда-нибудь несите». Это еще, так сказать, лабораторный этап, здесь «дружба» и «любезность» все-таки упомянуты. Настоящая магия — когда чувства вообще исчезают в плавильне.

Три учителя помогают Слуцкому найти поэтический язык для такого эксперимента. Маяковский, Сельвинский и Антокольский.

Что Маяковский — понятно: это общая крыша[93]. Давая имена новым вещам, Маяковский учит «развенчивать» химеры и «свинчивать» строчки. Вклад Слуцкого — взрывная противоположность почти неразличимых слов. «Смерть от рака и смерть от рока»… Все начинено смыслами, непредсказуемыми в своей элементарности, и чем неожиданнее, тем лучше. Только на краю катастрофы Слуцкий взмолится: «Боже, Владим Владимыч, я отвратительней всех. Словом скажу твоим: Вымучь!» Вынь из меня этот грех!». И отступив под защиту доброго и легкого Александра Сергеича, замолкнет навсегда. Тягло же прожитой поэтической жизни — всё! — протащено под Маяковским.

А чему учит старый тигр конструктивизма, прирученный Литинститутом и приручающий там молодые кадры? «Сельвинский мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я». А у мэтра? У мэтра учился сжиманию бесконечности в число. В нечто прирученное. Учитель вливал в стакан воду океана. Ученику досталась жидкость пострашнее: «Вся кровь, что океанами текла, в стакан стихотворения поместилась».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже