В прямом рассказе о войне Слуцкий верен мотивам своего поколения, но все сдвигает к крайней жесткости. Готовность к смерти не полыхает огнем, но похожа на холодный приговор и даже притворяется элементарностью: «скромное решение, что стоит умереть».
И ненависть к немцам — по справедливости! Око за око! Они у нас больше награбили, доберемся до их Франкфурта, хоть на Майне, хоть на Одере — поквитаемся. Даже у Суркова нет такой ярости, как у этого замполита с его балансом потерь.
Сквозь эту слепящую ярость — прозрения. «Над сорока мильонами могил восходит солнце…» До этих сорока миллионов официальная статистика дозревала еще две эпохи! А он даже число назвал.
И точно так же в раннем «нерасчлененном массиве» проглядывают поразительно рано увиденные фигуры уже послевоенного времени. Первые амнистированные. «Глаз не свожу я с этого лица — а может, нету в мире виноватых? И старый ватник — это просто ватник. Одежа, а не форма подлеца». Правда выясняется вопреки приговору суда. Это угадано — задолго до вала реабилитаций, до которых долго дозревала страна.
Поразительно предвидение опустошенной старости ветеранов: «Ордена теперь никто не носит, планки носят только дураки. И они, наверно, скоро бросят, сберегая пиджаки».
Молодой юрист словно наделен ясновидением.
И еще наделен — несдвигаемостью принципов. По неотменяемым точкам выстраивается мироощущение «мальчика Державы», воспитанного Советской властью, возросшего «в кружках харьковского Дворца пионеров — лучшего и знаменитого в стране… где можно было встретить и дочь военного комиссара, и профессорского сына, и отпрыска люмпен-пролетария, какого-нибудь загульного пьяницы»[91]
. Опорные символы, с юности нащупанные в этом демократическом котле, переходят в стихи: красное знамя, залп «Авроры», подлость Черчилля и даже — «краткий курс — учебник революции». От этих опор душа, раз присягнувшая, не сможет отказаться ни при каких поветриях, включая оттепельные.Откуда такая изначальная вера? Впору не поверить: из книг. Учитель в школе предлагает ученикам на отдельном листочке выписать все известные революции. Все помят две: Октябрьскую и Февральскую. Некоторые — три: еще 1905 год. Один наскреб четыре — еще Великую Французскую.
«Я написал сорок восемь революций».
Бредил Робеспьером. Довел умозрение, свойственное первому собственно советскому поколению, до чистоты лабораторного опыта. И объяснил свой случай не без рисовки: «У меня была такая память — память отличника средней школы». Среднесоветский стандарт, доведенный до уникальной последовательности?
Уникальность случая в том, что рисовка тут — не уникальностью памяти, а отсутствием уникальности: предвидена, предчувствована драма всей будущей жизни Слуцкого: самоутверждение индивида, желающего отвечать за себя, и одновременно психология «винтика», саморастворение человека в очереди, желание стоять, «как все».
Будущие драмы впечатаны в душу с юности. Заложено на всю жизнь. Человек разумный ищет логики и достоверности, он натыкается на проблемы, которые мог бы и обойти. Тем более, что искренне верит в официально объявленный интернационализм. «Межи меж нациями — все напрасные, у каждой республики свой флаг. У всех единое знамя красное…» Однако миновать некоторые подводные камни не удается. «Уважают везде Авраама — прародителя и мудреца. Обижают повсюду Абрама как вредителя и подлеца». Это — раннее, написанное до всякого государственно насаждаемого антисемитизма. Запредельным чутьем и завораживающим бесстрашием из первоначальной житейской «нерасчлененной массы» вытягиваются будущие оглушающие строки: «Евреи хлеба не сеют. Евреи в ларьках торгуют. Евреи раньше лысеют. Евреи больше воруют…»
Проще всего увидеть в этом личную уязвленность. Но это абсолютно не так. Своего еврейского прошлого Слуцкий знать не хочет. «Корней я сроду не пустил». О родительском доме в ранних стихах ни слова. В поздних — чуть-чуть. Однажды вспомнил: как неурочные гудки в день похорон Ленина разбудили родителей. Интересно: Ленину четырех лет от роду отсалютовал, а родителям — постольку-постольку. И лейтмотивом позднейших воспоминаний о доме — не дом, а уход из дома, уход в город, в мир (отец, напротив, считает, что мир это тоже дом). И дом добрый, и родители любящие (от отца — жесткость принципов и чувство долга, от матери — чуткость, доброта, красота, пианино в доме…). Родители дожили до старости, сын после демобилизации не только получал от них ежемесячные дотации к своей инвалидской пенсии, но периодически ездил в Харьков подкормиться… Ни слова об этом в стихах[92]
. Впрочем, и никакой явной оппозиции (как у Багрицкого, например, страстно отчищавшегося от своего еврейства, или у Алигер, спорившей со своими родителями) — родители Слуцкого «попросту не интересуют».