Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

Есть, впрочем, исторический слой, в который Ходасевич входит с заметным увлечением; это русский ХУШ век: Державин, "допотопные" ямбы… Однако характерно, что и тут "реальности" нет, а есть — словесная амальгама, тоненький слой языка, цепочка традиционных аллегорий, удерживающих мелодию. "Спит спондей, поет пэон…"

И все-таки московское детство впечатывается в сознание, и именно московские сценки обретают под пером Ходасевича магию “ощутимости”. Картинка почти фотографична. "Сергей Иваныч. Он в полушубке, в валенках. Дрова вокруг него раскиданы по снегу… Звук поглощают. — С праздником, сосед. — А, здравствуйте!.. — Постойте-ка минутку, как будто музыка?… — Сергей Иваныч перестает работать, голову слегка приподымает, ничего не слышит, но слушает старательно. — Должно быть, вам показалось, — говорит он. — Что вы, да вы прислушайтесь"…

И эта достоверная картинка "у Благовещенья на Бережках" нарисована только для того, чтобы ее смыло неслышной ангельской музыкой. Музыка — все; реальность — ничто. Отсутствие России не просто обозначено музыкой, которой она не слышит, — отсутствие обрисовано голографически. Может, только у Набокова (в прозе) небытие прорисовано так же зорко. Это зоркость шахтера, видящего, как ползут по стене трещины. Зоркость авгура, предрекающего бедствие:

               Портной тачает, плотник строит:                           Швы расползутся, рухнет дом…

И все-таки когда стропила затрещали реально, авгур дрогнул. Это было в феврале 1917 года. Тайный ужас от сиротства прорвался в стих, и великий русский поэт, в котором не было ни капли русской крови, воззвал к судьбе:

               Не матерью, но тульскою крестьянкой                 Еленой Кузиной я выкормлен…

И не дописал.

На общем угольно-пепельном фоне яркий портрет русской женщины, царственно великодушной и иночески самоотверженной, был — как вспышка очистительного света.

Что высветилось во тьме?

Ничего. Во тьме семнадцатого года остались эти стихи неоконченными, чтобы ожить пять лет спустя, когда после гражданской войны, голода и безнадеги жизнь вроде бы начала оттаивать. “Начало весны”, - помечает это время Ходасевич на книге, которую дарит Берберовой (впервые называя ее просто Ниной). Он пробует жить. Он отправляется в Дом ученых за селедочным пайком (при его болезненности каждое такое путешествие — преодоление себя). Потом на Сенном рынке выменивает на селедку галоши, однако от волнения берет на номер больше. Чтобы галоши не сваливались, он пихает в них завалявшиеся в кармане листки.

Эти листки — только что дописанное стихотворение о Елене Кузиной.

                          …И вот, Россия, “громкая держава”,                           Ее сосцы губами теребя,                           Я высосал мучительное право                           Тебя любить и проклинать тебя.                           В том честном подвиге, в том счастье песнопений,                           Которому служу я в каждый миг,                           Учитель мой — твой чудотворный гений,                           И поприще — волшебный твой язык….

Извлеченные из галош стихи читаются “той весной” в литературных кружках, вызывая шок и восторг слушающих. Живое полнокровное воспоминание гениально столкнуто в нем с горечью безнадежности. Любить Россию и проклинать ее — какая тоненькая стенка между двумя этими состояниями! Рушится от любого прикосновения. Истончается — до тоненькой эфемерной пленочки — до “языка”. Все-то счастье — “счастье песнопений”. Музыка слов. Паутинка знаков.

Помянув Елену Кузину, Ходасевич Россию покидает. В последний раз оглядывается на Петербург:

          …И каждый стих гоня сквозь прозу,           Вывыхивая каждую строку,           Привил-таки классическую розу           К советскому дичку.

Поразительные строки. Задержимся и мы на этой точке слома.

Странно для Ходасевича прежде всего ощущение насилия над стихом. На самом деле "сквозь прозу" стих Ходасевича проходит, не задевая. Ничего общего ни с Маяковским, становившимся на горло собственной песне, ни с Цветаевой, перенапрягавшей стих непосильной ношей, ни с Пастернаком, силившемся передать непереводимое косноязычие реальности.

"Вывихивая каждую строку"? Но во всем наследии Ходасевича вы не найдете ни одной вывихнутой строки; это не Мандельштам, у которого стихи действительно "вывихиваются". В том-то и состоит магическая сила Ходасевича, что даже соприкасаясь с ломающей реальностью, он сохраняет чеканную, упрямую, несломленную "пушкинскую" чистоту стиха.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже