Есенин был очень ритмичен, — отмечает Ходасевич. — “Смотрел прямо в глаза и производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличного товарища".
Человек был, разумеется, именно таким, а вот товарищ лихо отыгрывал роли: ангелоподобного Леля, хулигана с большой дороги, большевика, врага большевиков, европейца в цилиндре, соловья, влюбленного в розу.
Когда, отыграв, Есенин повесился, Ходасевич задумался о том, что же такое было в товарище, который в десяти разных обличьях прошел по родине, и все обличья были ложными, а стихи между тем — сплошная правда?
Ходасевич бьется над этой загадкой: "Горе его было в том, что он не сумел назвать ее". Он воспевал Русь бревенчатую, Русь мужицкую, воспевал социалистическую Инонию и азиатскую Расею, он пытался принять даже СССР…
"Одно лишь верное имя ему не пришло на уста: Россия."
А Ходасевичу — пришло?
Пришло. Более того: всегда было. На устах и в сердце: “Россия”. ИМЯ. Не было только за ним — реальности. Никогда.
Отпрыск двух народов, лишенных родины и мучительно тоскующих по ней, — он изначально обрел себя на пепелище, “во уродище”, в мертвенном месте. Ни у кого из великизх поэтовСеребряного века не было такой изначальной опустошенности; так или иначе они Россию теряли, но им было что терять. У Ходасевича ее “нет”. Мучительное, невыносимое отсутствие.
Россия не просто "отсутствует" у него, как "отсутствует" всякая объективно данная реальность, сквозь которую отчужденно проходит душа в поисках "совсем иного бытия". Россия — зияет. Ее словесный облик горестно бесплотен, она удержана только в "слове", в "стихе", в "песнопении".
В 1938 году долго молчавший Ходасевич на мгновение обретает голос и пишет стихотворение к юбилею ломоносовской "Оды на взятие Хотина":
Он стал последним звуком лиры Ходасевича в последний миг его жизни.
Когда эти стихи появились в парижских "Современных записках", Ходасевич умер. Его схоронили парижане под гимн российскому ямбу.
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ:
"…НО ЛЮБЛЮ МОЮ БЕДНУЮ ЗЕМЛЮ…"
Строкою ниже — срыв в сиротскую интонацию: "…Оттого, что иной не видал". Это более или менее понятно. Но строкою выше — нечто, с общеупотребительной точки зрения совершенно непонятное:
Это пишет неполных восемнадцати лет юноша, выпускник одного из престижнейших столичных училищ; он собирается продолжить образование в лучших университетах Европы, недавно он с увлечением писал о теме преступления и наказания в пушкинском "Борисе Годунове", а вскоре начнет посещать знаменитую "Башню" Вячеслава Иванова — Мекку интеллигентского Петербурга. Откуда такая "смертельная усталость" в молодом победоносном существе, гордо несущем вскинутую голову? Почему, впивая со всех концов мировую культуру, он "ничего не приемлет"?
Если не знать "поперечный нрав" великого поэта, подтвержденный, к несчастью, его дальнейшей судьбой, можно подумать, что перед нами поза, театральный жест, притворство. Но это реальность. Реальность внутреннего состояния. Неподдельность ужаса, который охватывает человека, когда он понимает, что изначально заброшен в невесомость.
Еврейские корни теряются в сизой провинциальной мгле то ли виленского, то ли остзейского края. Смесью раввинической натасканности и обрезков дешевого немецкого просветительства несет от суетливого отца, который хотел когда-то из затхлого хедера прорваться к культуре "Гердера, Лейбница и Спинозы", а угодил в торговцы кожей и на всю жизнь пропах "лайками и опойками".
Впоследствии, когда Мандельштам займет твердое место в противостоянии акмеистов символистам, основная контроверза его поэзии изобразится как утверждение "архитектуры" в противовес "музыке". В текущей реальности все немного иначе: чистый, звонкий, звездный, пустой воображаемый мир противостоит миру пахучему, полному испарений и вони. Запахи на всю жизнь — наказание. Пахнущий едой, кожей, пеленками еврейский быт — невыносим. Мальчик отказывается учить иврит.
Но и спасительный, через мать обретенный мир русской культуры — обманчив: остро чуется искусственность в правильной русской речи еврейки, "дорвавшейся" до Пушкина и Тургенева.
Впрочем, поначалу предложен Надсон. "Высокомерные остаются в стороне с Тютчевым и Фетом", доверчивые упиваются рыдающей лирой. В результате ни Фет, ни Надсон не сохраняют первозданности. В блеске русской литературы таится фальшь. На всю жизнь выносит Мандельштам правило: с "литературой" надо бороться!