Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

                       Ты знаешь, я томлюсь в неволе,                       О смерти господа моля.                       Но все мне памятна до боли                       Тверская скудная земля.                       Журавль у ветхого колодца,                       Над ним, как кипень, облака,                       В полях скрипучие воротца,                       И запах хлеба, и тоска.                       И те неяркие просторы,                       Где даже голос ветра слаб,                       И осуждающие взоры                       Спокойных загорелых баб.

Редкостный случай, когда среди сломанных перьев и забытых перчаток появляются "представители народа". От них веет отчуждением и непредсказуемостью. Но это не "социальная краска" — это все тот же ахматовский вакуум бытийной тревоги. Приметы России разрозненны и беглы. Колоколенка по соседству и Библия, заложенная кленовым листом на Песни Песней, — вовсе не признаки клерикальности, как загорелые бабы — не знак народности, и Исаакий из "литого серебра" с "конем Великого Петра" — не эмблемы державности: в отличие от Мандельштама, этого соблазна Ахматова не знает. У нее есть ощущение пространства, которое чернеет и светится, и есть ощущение времени, которое "бежит", но нет чувства страны: ни как религиозной, ни как этнической, ни как революционной силы. Героиня Ахматовой — не православная богомолка, она скорее действительно "чернокнижница", "колдунья". И она не "славянка"; много лет спустя она признается, что у Хлебникова приемлет все, кроме "славянской" стилистики (не только у Хлебникова).

И, разумеется, ничего "революционного": ни словечка, ни отзвука, просто вообще никакого отношения. Вспоминает: "Я была в Слепневе зимой. Это было великолепно… Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега… (загорелых баб не видно: сидят по избам — Л.А.). Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена (! — Л.А.)на 20 января… В этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: "В день Русской Революции… Солдатке Гумилевой от чертежника Альтмана".

Можно заметить, что веселая издевка в этом воспоминании более объяснима настроениями 1957 года, когда Ахматова пишет свой мемуарный этюд, чем чувствами года 1917-го. Но в данном случае издевка как итог и лейтмотив даже показательней накатывавших ужасов "того времени". И по стихам видно: 1917 год проигнорирован начисто. Переломный для Ахматовой год — не 1917-й, а 1914-й. Начало Двадцатого века.

Именно тут поворот. Интонация "веселой грешницы" уступает место одышке и подавленному рыданию. Исчезает серебро…

Много лет спустя, ретроспективно, оглядываясь "из года сорокового", в "Поэме без героя" Ахматова на мгновенье вернет эпитету общепринятую эмблематичность: "И серебряный месяц ярко над серебряным веком стыл". Холодом веет от этого серебра. "Серебристая ива" вернется в поздние стихи воспоминанием, уже нереальным, — реальной окажется "серебряная седина". Но колотящий озноб с самого начала заложен в этот колер. "Серебряный смех" проваливается в "серебряный плач". Серебро вытесняется белизной, резкой и ясной: это цвет смерти. Белое и черное встык. "В белом инее черные елки". И даже с обменом смыслами: черная голубка — белый крест. Черное — знак прозренья. Черным подбито все, и только раз чернь дана как толпа — в иерусалимских, евангельских декорациях. Та чернь, что творит историю за царскосельскими окнами, Ахматову не интересует. В ее стихах "идет другая драма".

Эта драма не имеет ни ясного имени, ни внятных очертаний. Нужен удар, несчастье, катастрофа, обвал в смерть, чтобы имя открылось, и очертилась драма.

1914 год — вот черта.

"Думали: нищие мы, нету у нас ничего, а как стали одно за другим терять…" Россия выявлена потерей; в воздухе бытия она очерчивается как небытие. В сущности, у России и теперь нет очертаний — очерчена только боль о ней. Мучительно ожидание неотвратимого вдовства. Мучительно видение: гибнет "сероглазый король".

"Сероглазый" — пленительный образ у ранней Ахматовой, может быть, потому так сильно действующий в спектре ее стиха, что два непримиримо контрастных тона: белый и черный — на мгновенье соединяются, примиряются здесь. На мгновение — перед гибелью.

Где, как погибнет герой — непонятно. То ли это сказка, подслушанная "у самого моря", то ли проза мобилизационного предписания (плач деревенских солдаток эхом отдается в душе "солдатки Гумилевой", замершей в ожидании похоронки) — но это неотвратимо. Не от германской пули — так от чекистской, не в 1914-м — так в 1921-м, — все равно неотвратимо."Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту, — первых он не стерпел обид…" — Словно подслушала допрос: не "таганцевский заговор" сгубил Гумилева, а то, как отвечал вызывающе.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже