Эпиграф к "Реквиему". Реквием — кульминация судьбы, апогей сопротивления, он же — перигей, нижняя точка схождения в ад, который есть жизнь. Душа, явившаяся "ниоткуда" (оттуда, где небосвод и крылья) облекается в жизнь народа. Та ли это душа, которую мы знали? "Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице, что случится с жизнью твоей. Как трехсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своей слезою горячею новогодний лед прожигать". Предсказанные в молодых стихах "Кассандрой", "Пифией", "Сиреной", очерченные первоначально в "пустоте" круги ада наполняются кровью и плотью. Ощущение подмененной жизни: "Нет, это не я, это кто-то другой страдает. Я бы так не могла…" Омертвение как спасение: "Надо, чтоб душа окаменела, чтобы снова научиться жить…" Народная вдовья заплачка: "Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне". Запредельные координаты отлетающей жизни: "Мне все равно теперь. Клубится Енисей, звезда Полярная сияет. И синий блеск возлюбленных очей последний ужас застилает…" К Мандельштаму стон, к Гумилеву?
"Реквием" закончен накануне войны. Еще мгновенье — и личное горе тонет в общем, "народ" и "страна" совпадают в немыслимом зеркально-зазеркальном фокусе, фронты: "наш", "вражий" и снова "наш" — смешиваются. Мир обрушивается, и душа встает на место.
Как и в 1914-м, катастрофа возвращает Ахматовой ощущение России. Опять поднимается со дна памяти первое отроческое потрясение: Цусима — весть о гибели русского флота. "Я плакальщиц стаю веду за собой. О,тихого края плащ голубой…" — это уже 1940-й. Год спустя тихий плач сменяется звоном оружия: того единственного реального оружия, которое родина доверяет пятидесятилетней чернокнижнице, мобилизуя ее на рытье окопов: "Копай, моя лопата, звени, кирка моя. Не пустим супостата на мирные поля".
"Мирные поля" — не вариант ли "тихой сосны" двадцатипятилетней давности?
Но бездна должна еще раз очертиться. В 1914-м ее очертили фигуры солдаток. В 1941 ее очерчивают идущие в атаку "незатейливые парнишки". "Питерские сироты", оставшиеся в блокадном городе. Сосед по ленинградской коммуналке Валя Смирнов, погибший под бомбежкой. Он увековечивается для мировой лирики в самом потрясающем стихотворении ташкентского цикла:
Сильнейшее стихотворение военных лет — предельно конкретно. Чуть дальше к "обобщенному образу" — и сила гаснет. "Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки", перечисляемые в стихотворении "Победителям", уже отдают скользящей реляцией, хотя Ахматова и покрывает перечень воплем плакальщицы: "Внуки, братики, сыновья!" Еще слабее — зачинный образ этого стихотворения, по иронии судьбы ставший у ахматоведов чуть не эмблемой ее патриотизма:
Суконно. Нужны комментарии. Нужна сноска к "бертам" (опять память о 1914-м: о "Большой Берте", нацеленной тогда на Францию). И этот единственный случай, когда Ахматова употребляет слово "советский", свидетельствует о полной ирреальности для нее и этого понятия, и образа страны, которая таится где-то в неощутимо мертвой зоне между фигурами людей и зовом бездны. Еще немного, и эти попытки дают поздравительный лозунг 1950 года: "Ты стала вновь могучей и свободной, страна моя!" Рядом — прокатные мотивы из классики: "От Каспия и до Полярных льдов…" Уже не на Пушкина похоже — чуть ли не на Лебедева-Кумача. Ритм лесозащитных полос: "Где танк гремел — там ныне мирный трактор"… "Прошло пять лет — и залечила раны"… "Встают громады новых городов"…