Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

Враг говорит: "у вас и имя "РОССИЯ" утеряно", — Маяковский не отвечает, переводит на другое: "Слушайте, национальный трутень, — день наш тем и хорош, что труден". Не удостаивает ответом. Быть русским — такой же нонсенс, как быть украинцем или грузином. "Русскими" становятся белогвардейцы, когда их вышибают "к туркам в дыру". Наш мир — "без Россий, без Латвий". "Славяне"? К ним рифма: "ухо вянет". Кто там втемяшивает: "Не лепо ли бяше, братие"? Это не пригодится. Пригодится — Баку. Крым — наш. Судьба "Киевов и Тифлисов" — наше. Счастливые "племена" по краям Красной Державы — наши. Узор "языка и одежи". "Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины". В качестве прорекаемого братства народов, конечно, замечательное попадание. Но в 1927 году существенно другое:

                      Москва                            для нас                                   не державный аркан,                      ведущий земли за нами,                      Москва                            не как русскому мне дорога,                      а как огневое знамя.

Между великодержавным арканом и пролетарским знаменем простирается все та же конкретная жизнь, которой нужно управлять; управляет ею — милицейский жезл."Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо".

Поворачивая "направо", создатель "Левого марша" увязает в том жизненном хламе, который неустанно перерабатывает в стихи. Три магических пункта: хулиганы, бумага и "Москвошвей".

О хулиганах — безостановочно: уговаривает опомниться и взяться за ум. Чувствуется какая-то внутренняя завороженность: "хулиган" — первоначальная маска самого Маяковского. Кажется, что он пытается освободиться от самого себя.

Бумага. У бюрократов ее надо отнять безоговорочно. Но дележ бумаги (и славы) между писателями — тема щекотливая: требуя ресурсов для себя, Маяковский рискует оказаться в позе непризнанного гения; он то и дело выпускает вперед Асеева, как бы привязывая себя к литературному "ряду". Но одиночество просвечивает сквозь этот литмарш.

И, наконец, "манатки". "Фраки" и "фижмы", сменившие в качестве объекта ненависти "пуза" и "брыдла". "Москвошвей" — осевая тема. Ни пройти сквозь фасон эпохи отрешенно, как Пастернак, ни натянуть пиджак с надрывом, как Мандельштам, Маяковский не может, — он наводит и в этом деле порядок, обсуждая с товарищем Гольцманом, где "Москвошвей" хорош, потому что шьет из ситчика платья "моим комсомолкам", а где плох, потому что подсовывает им мадамьи манто и польские жакетки.

Мучительно под сводами таких богаделен. В ушах — грохот битв. Октябрьские залпы десятилетней давности глушат в сознании невменяемую реальность:

                      Жир                          ежь                      страх                          плах!                      Трах!                          Тах!                      Тах!                          Тах!

"Вчерашний гул" спасает от современности, которая никак не вписывается в поэтическую вселенную. Маяковский, вооруженный десятками корреспондентских удостоверений, продолжает вгонять ее в коммунистический идеал с отчаянием и методичностью фанатика. Он переходит с уровня на уровень. С небес бросается в заплеванный быт. Он перелагает в стихи все: от ленинской строки до заметки в "стенгазе" и от Постановления ЦИКа до милицейского протокола. Тут кухарки, управляющие государством (они же "делегатки"), тут домохозяйки, не умеющие вычистить примус, тут вредители, предатели, биллиардисты, матерщинники, алиментщики. Снос Страстного монастыря, мешающего Пушкину печататься в "Известиях". Контрольные цифры пятилетки, велосипеды в рассрочку, отсутствие носков в магазинах, вред курения, польза культуры и отдыха…

Классовый враг, ранее четко маркированный моноклем и пузом, — теперь расплывается в нечто неохватное и неухватываемое. "Человечья страсть" — вот в последней редакции враг социализма. Мытье в ванной — венец социализма. В бешеном перемалывании материала чувствуется растерянность. Человек явно не влезает в систему. Не просто "враг" — человек вообще. Как справиться с таким неопределенно всеобщим противником?

В отчаянии — к Ильичу:

                      Товарищ Ленин,                                    я вам докладываю                      не по службе,                                    а по душе.                      Товарищ Ленин,                                    работа адовая                       будет                             сделана                                     и делается уже.

Адовая работа — построить рай. Ради спасения жизни — выкорчевать жизнь. Утрата равна приобретению. Чтобы всех сделать счастливыми, надо всех скрутить.

"Но всех скрутить ужасно трудно."

Еще бы не трудно. Пламенная атака на человека вязнет в человеческом материале. Эксперимент приближается к абсурду. Поэзия, братавшаяся с солнцем, срывается в лихорадочный штопор.

А ведь было, было леденящее предчувствие, ворочалось глубоко "в тине сердца". Сверху все пламенело, горело, искрило. Внутри — зябло. К ребру примерзала душа. Обернешься на те раскаленные годы — теперь и там снег.

                      Снег заносит                               косые кровельки,                      серебрит                               телеграфную сеть,                      он схватился                               за холод проволоки                      и остался                               на ней                                     висеть.
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже