Читаем Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах полностью

Вселенную, переплавленную в огне, заметает снегом. Ни зги не видать. Зовет любимую. Та не идет. "Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук". Не хочет. "Не хочешь? Оставайся и зимуй…"

Что Маяковскому (реальному) не везло в любви, — миф. Он не только в Париже оставил зимовать любимую, он и в Америке успел произвести и оставить дочку (дочка выросла и посетила Москву; журналисты с восторгом обнаружили у нее "левые убеждения". Гены!).

А там, в комнате-лодочке на Лубянке, — вовсе уже не о левых или правых убеждениях мысль. И не о "любовной лодке", которая "разбилась о быт". Там подводят итог.

Пол-Отечества снесли, другую половину не могут отмыть; по логике вещей надо снести и ее.

                      Любит? не любит? Я руки ломаю                      и пальцы                              разбрасываю, разломавши.                      Так рвут, загадав, и пускают                                                по маю                      венчики встречных ромашек…

Не надо быть ни высокоумным филологом, ни пламенным сторонником Маяковского, чтобы признать в этом прощальном четверостишии руку гениального поэта.

Как в фокусе — всё. Венчики, сорванные со всего святого. И майские потоки-колонны, уходящие в небытие. И любовь, подводящая к последней черте того, кто не может жить.

Движение поэтической интонации: от вызывающе простодушного "любит — не любит" к вызывающе-манерному "руки ломаю"… Надсоновское? Песенно-есененное? Невозможное у Маяковского! А ведь так и залажено, чтобы повернуть стих к катастрофе — с этой точки. Слово, на котором сламывается мелодия — гармония — жизнь: "разбрасываю".

Отсюда — под откос. Все, что было собрано, сложено, выстроено.

Написав такое, можно умирать.

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН:

"Я ЗНАЮ, ТЫ УМЕРЕТЬ ГОТОВА, НО СМЕРТЬ ТВОЯ БУДЕТ ЖИВА"


Ситцевым праведником входит в национальный синодик. Ни хулиганству, ни дебошам не поверили. Поверили — голубым глазам, льняным кудрям, нежной заветренности голоса. "Последний поэт деревни". Всегда среди берез. Свойский, мужицкий. Под иконами умереть хотел, в русской рубашке. Под лампадами. "Русь" — в каждом стихе. "Я люблю тебя, родина кроткая, а за что — разгадать не могу". "Грустная песня, ты — русская боль". "Русь моя, деревянная Русь, я один твой певец и глашатай".

В реальности все не так гладко.

Происхождение действительно крестьянское. Там неважно, из бедных ли, из богатых (родился среди бедных, рос среди богатых, но все родственники) — важно то, как сам о себе думает. А думает о себе так: "не из рядового крестьянства, а из верхнего, умудренного книжного слоя". Еще любопытное признание: "Дед вовсе был не крестьянин… у него, деда, "два парохода по Волге ходили" (прежде Есенин о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал)" — свидетельство Надежды Вольпин в повести "Свидание с другом". Тут опять-таки интересно не то, кем был дед, а то, что внук помалкивает, а потом не выдерживает и хвастается. А может, и выдумывает. Важно опять-таки: ЧТО выдумывает.

Смолоду из деревни рвется. В этом смысле мечты его родителей совпадают с его мечтами, родители хотят вытолкнуть сына в культуру через единственную из села Константиново отдушину: церковно-учительскую школу и — потом — Московский учительский институт, а сам он, с детства околдованный песнями и частушками, грезит о карьере поэта и, попав в Москву, пристраивается к книгам: подчитчиком у корректора в Сытинскую типографию.

Москва поэта не замечает. Он трогается в Питер. Пересиолив страх, предстает перед Блоком. Блок его выслушивает, дает пару советов и рекомендательных писем в литературные круги. Есенин рекомендации использует. Он не простит Блоку того холодного пота, которым облился 9 марта 1915 года на пороге его квартиры: в свой час он обзовет Блока "голландцем", "бесформенным", "по недоразумению русским", "на три четверти немцем". Блок об этих аттестациях не узнает — его отношение к юному дебютанту с Рязанщины увековечится в единственном письме 1915 года, где он, вежливо уклоняясь от дальнейших встреч ("ничего существенно нового друг другу не скажем") и не загадывая вперед ("мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные") тем не менее предрекает Есенину некороткий путь в поэзии. Но предостерегает от нервной торопливости.

Между тем, двадцатилетний крестник его, кажется, и торопится, и нервничает. Ловит свой шанс. С легкой руки Зинаиды Гиппиус, напутствовавшей его при первых питерских публикациях, он стремительно входит в моду. Головокружительное восхождение увенчивается чтением стихов у самой императрицы, однако это достижение два года спустя перечеркнуто революцией. И слава богу, потому что за верноподданнический визит ожидала Есенина свирепая и бесповоротная интеллигентская анафема.

В феврале 1917 года потеряли смысл и старые связи, и старые проклятья.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже