В 1945 «близкий друг» приходит вербовать: «Тебя, Митька, уважают, тебе доверяют, вот и помоги нам. Это не трудно, зато отношение к тебе сверху изменится».
Сосед спущен с лестницы. Отряхнувшись, он обещает:
— Ты еще об этом пожалеешь.
Пожалеть Кедрин не успел. А что обречен — чувствовал.
Страна не признала сына, слишком одаренного и потому «неудобного». Смерив взглядом, приговорила:
«…Этот малыш не мой».
БОРИС КОРНИЛОВ:
«ВСЕ ХОРОШИЕ, ВЕСЕЛЫЕ, ОДИН Я ПЛОХОЙ»
Облик Бориса Корнилова двоится в глазах современников. Комсомольский поэт, автор боевых массовых песен, медноголосый певец революционной героики и интернациональной солидарности. И он же — по определениям тогдашней критики — апологет темного биологизма, адвокат мещанского захолустья и кулацкой анархии, разухабистый певец стихийности, от которого так и ждут идеологических срывов.
Как положительный герой критики он пишет обширные гражданственно-эпические поэмы, которые сходу зачисляются в золотой фонд текущей советской литературы; автора «Триполья» ставят наравне с автором “Думы про Опанаса», «мою Африку» равняют со «Спекторским».
И он же числится в беспросветно узких лириках, плутает и путается в гнилых болотах темной ремизовской природности, гнездится где-то на эмоциональных окраинах поэзии, так что считается само собой разумеющимся и раз навсегда доказанным: Борису Корнилову — по причине его стихийности, неустойчивости и недостаточной просвещенности — просто не дано участвовать в идейном осмыслении глобальных проблем революционного века.
Он признан как поэт здоровой силы и свежести; его четкая предметность, резкость рисунка, ударная определенность ритмики заставляют подозревать его в учебе не то что у акмеистов, а чуть ли не у лефовских и конструктивистских проповедников деловитости.
И он же, Борис Корнилов, расплывчат и темен, ивечно в стихах его стоит фантасмагорический туман, так что критики, только что восторгавшиеся его простой естественностью, назавтра привычно разносят его за тяжелую театральность, бутафорию, фальшь и надуманность.
Его облик противоречив, но еще более — нечеток. Противоречия не становятся для него темой специальных раздумий; противоположности вроде бы не терзают его, но как-то странно уживаются; он никому не кажется загадочным, а многим представляется даже простоватым, но этот простоватый контур постоянно чуть размыт. За неясностью никто не предполагает душераздирающей бездны, однако ксюрпризам все готовы постоянно.
И вот одни запоминают застенчивого провинциала в косоворотке, другие — напористого пролетпоэта в кожанке, третьи — скандального столичного литератора в бобровой шубе; и все отчасти правы: сбросив шубу, Корнилов может оказаться в какой-нибудь провинциальной нижегородской косоворотке; его облик вроде бы исчерпан двумя-тремя элементарными штрихами, но эти штрихи невозможно поймать и зафиксировать.
В его стихах непрестанно находят чужие влияния. Известно, что Корнилов следует Багрицкому и Есенину. Кроме того, его непосредственными учителями считаются Тихонов и Саянов, первый — как признанный лидер ленинградской поэзии, второй — как мастер, который в 1927 году вводит молодого автора в эту ленинградскую поэзию. Критика сигнализирует далее, что у Kopнилова обнаружены элементы инфантильной эстетики Заболоцкого и обериутов; “кое-что» в корниловских стихах «заставляет вспомнить Клюева». Еще на Корнилова влияют: Блок и Гумилев, Пастернак и Асеев, Бабель и Гейне, Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Прокофьев, и еще Браун… И это только те влияния, которые замечены тогдашней критикой. Нет сомнения, что влияний оказалось бы намного больше, если бы теперь поискать их специально. Но чудо в том, что все это действительно соответствует действительности, что в стихах Корнилова и вправду там и сям обнаруживаются воздействия невообразимо разных, совершенно несовместимых поэтов. Однако, при всей этой податливости и неустойчивости, при всей подверженности влияниям — по любой вырванной странице рука Корнилова узнается мгновенно.
На своем пути он не повторил никого, хотя, казалось, непрестанно повторял всех и вся. Неотчетливость, невобранность его поэтического существа в многочисленные схемы, вечный беспризорный остаток, который с неизменным простодушием смазывает в судьбе Корнилова всякий очередной контур, — сама эта неспособность завершиться как раз и есть та загадка, которую разгадывает он своей жизнью.
Жизнь его — два самых зрелых, плодотворных десятилетия — это «мирная передышка», которую история дает России (Советской России) между двумя мировыми войнами, когда на кону стоит само существование страны: бесстрашные 20-е годы сменяются страшными 30-ми, (а потом — сороковыми роковыми, но уже за пределами его жизни). Его поколение попадает на «паузу», то ли в засадный полк, то ли в западню.