А это возвращает нас в конце концов к вопросу, поставленному во введении: может ли христианское благовестие мира (peace), выдвигая себя риторически как красота, делать этот самый мир реальностью? Может ли красота христианской риторики выражать себя в совершенном созвучии с нарративом мира, который она выдвигает, или она падет жертвой противоречия? Является ли «дар» евангельского призыва мирным жестом или он есть самая заблуждающаяся стратегия силы, насилие, маскирующее себя, чтобы убеждать ради самого убеждения? Может ли этот дар (эсхатологический мир, реально присутствующий во времени) быть дан? До этого момента я просто набрасывал общий конспект онтологического дискурса, но я еще не развернул его в его принадлежности к рациональному строю христианского нарратива, который присутствует без каких–либо противоречий, который можно сообщать и передавать без какого–либо предательства его сущности и который способен выжить в условиях скепсиса и подозрительности, присущих нашему веку.
Это отнюдь не простое дело; насилие как проблема, поднятая не выраженной явно онтологией постмодернизма, отличается удивительным многообразием в способах своего проявления: то как наделенность метафизическими полномочиями колонизировать народы и навязывать свою власть послушным телам; то как сократическая диалектика, которая искусно скрывает свою риторическую и образную основу и действует через асимптотическое приближение к вечно отступающей черте «рациональной» истины так, чтобы преодолеть другого, выбить почву из–под ног и подчинить себе другого «безличной» апелляцией к разуму; то как мощная способность гегелевской диалектики поглощать инакость своей исторической телеологией тотально–всеобщего гносиса (Aufhebung
[345] как Verdauung[346]); то как, опять же, гегелевская необходимость отрицания; то как попытка какой–либо метафизической схемы запереть инакость в тюрьму таксономий извлекаемых «сущностей»; то как использование этических «принципов» с целью узаконить «благоприятные» режимы или меры по ограничению; то как недвусмысленная агрессивность преследований, тяжб, террора, пыток, войны, принуждения и карательства; то как мифология жертвоприношения и эстетического подавления жизни. Кроме того, с богословской точки зрения, дискурс постмодерна «решает» проблему насилия посредством самого же насилия: это его миф о бытии как о космическом агоне[347], в особенности, и все те странные способы, которыми он перечисляет обвиняемые им проявления зла; это то, как Делез и Гваттари, пытаясь описать нефашистский образ жизни, заново открывают нигилистические эстетики Маринетти или Юнгера, или то, как Лиотар и Деррида необдуманно поворачивают назад к тому классическому либеральному нарративу различия, единственным реальным воплощением которого должно быть приписывание всем остальным нарративам некоторых западных предрассудков относительно пределов значимого дискурса, или то, как Фуко настолько оказывается жертвой собственного нарратива власти, что единственная политическая надежда, которую он в состоянии выдвинуть, — это избавление автономной деспотической воли от коллективной деспотической воли (что, согласно его же изложению, в реальности невозможно), или то, как все они непременно повторяют тот нарратив бытия, в котором этическое возникает как непостижимая ностальгия и который вполне мог бы стать опорой и для фашизма, и для неограниченного капитализма, и для сталинизма. Не может постмодерн избежать и тенденции к созданию своей собственной аналогии космоса, города и души: образ бытия как силы превращает политические устроения в одну лишь совокупность властных сил, делая невозможным язык согласия и предоставляя неограниченную свободу личной власти; единоголосие бытия — это образ, который представляет различие формально, через пустоту содержания различия, и поэтому — отказываясь допустить какой–либо аналогический подрыв плоскости имманентного — неминуемо придает бытию гомогенный строй, превращая его в формально единообразные моменты точечного различия, которые должны управляться как равно нерушимые и равно опасные кванты силы (то есть государство, понятое как совпадение индивидуальных сил воли есть всегда тот или другой вид полицейского государства, осуществляющего гомогенизацию способами, перечислить которые невозможно, не вооружившись въедливостью Фуко). Перед лицом столь многих мутаций проблемы трудно усомниться в необходимости для богословия суметь показать, что его риторика может охватить все вещи без всякого насилия, сообразуясь с красотой, чья привлекательность — не дополнение к его нарративу, а ежемгновенное, постоянное, свободное от противоречий присутствие.