Стало быть, вывод таков: христианская нравственность есть усилие зрения — увидеть образ Христа, увидеть все творение восстановленным в Нем и увидеть в каждом человеке возможность по–новому различить образ самого Христа и поклониться Ему. Опять же, это ведет к разладу между христианской моралью и моральными заповедями даже самой неистово принципиальной постмодернистской «этики» (а вернее, позднемодернистской кантианской этики). Рассматривать инаковость как бесконечное моральное требование, понимать единичность как обладание бесконечной моральной серьезностью, так что ее притязание превалировало бы над всякой авторитетно–повелительной метафизикой, феноменологией или онтологией, и принимать во внимание зов справедливости как исходящий из бесконечной тьмы высокого и священного — такова забота не только Левинаса, такова и (в более умеренной и сдержанной, но не менее серьезной манере) забота Деррида и таких мыслителей, как Лиотар и Джон Капуто. То, что всякий другой есть бесконечно другой, составляет то, что Капуто называет «мифом справедливости»[768]
, моральной небылицей, которая возвышает непосредственный моральный приоритет частного перед сферой всеобщего. Такова форма, которую этика должна принять вследствие смерти всякого метанарратива, и, как таковая, она должна (и это всячески подчеркивается) существовать за счет отсутствия эстетического; миф справедливости есть миф голоса свыше, но голоса, всегда трансцендентного словам; это миф жуткого мрака, нуминозной чрезмерности, но, конечно, не миф красоты (этого «источника идолопоклонства»). Левинас пишет: «Этика есть оптика. Но это — ‘зрение’ без образа, лишенное синоптических и тотализирующе–объективирующих свойств зрения, отношение или интенциональность совершенно иного типа»[769]. Выше, в части первой, я уже объяснил, почему я считаю подобную этику немыслимой, а подобный язык пагубным. Попросту, если «этика» оставляет в стороне предшествующие «тематизации» отдельных традиций дискурса и обходится без объекта зрения — «образа», — который был бы подчинен этим тематизациям, то она не имеет никакого другого, не способна ничего оценить, не может испытывать никакого события «долженствования». Этика — это эстетика: то есть оптика, понимаемая недвусмысленно, порядок зрения, послушный той истории бытия, согласно которой другой очерчивается своими лучащимися пропорциями, добивается бесконечного взгляда Бога и вызывает бесконечный трепет — и даже любовь — в глядящем на другого (то есть трепет, который непременно есть признание красоты другого как другого). Секрет этического в том, что он есть некая эстетическая условность, некая эстетическая тема. «Бесконечность» мысли перед лицом другого возникает лишь в результате определенной оценки видимого; не существует никакого зова этического вне перспектив, открываемых на поверхности бытия, вне нарративов, которые не только открывают возможность желания бесконечности другого, но и описывают практики, являющиеся содержанием формы «долженствования». И неспособность признать, сколь многое делает «миф справедливости» чем–то худшим, чем просто нечто неправдоподобное, сама по себе мифологична в самом низменном смысле. Способность увидеть другого как другого, услышать другого как зов долга есть нечто, чему можно обучить; зрение послушно формирующей его эстетике. И лишь в той мере, в какой другой возникает в эстетическом порядке зрения, «располагающем» бесконечное как красоту — что размещает другого внутри бесконечного как уникальный момент и модуляцию прекрасного, — другой оценивается как объект бесконечного внимания. Именно потому, что другой бесконечно помещается в бесконечном, которое не заканчивается в неопределенности, он превосходит всякую «тотализирующую» репрезентацию, всякий синтаксис высокого и низкого, благородного и подлого, достойного и недостойного. Не может быть никакой окончательной или таксономической точки зрения на другого, так как другой принадлежит к бесконечности точек зрения, к беспредельной «перспективе» прекрасного. Согласно христианской мысли, именно Христос тематизирует другого как бесконечное, переупорядочивает поверхность бытия сообразно красоте, которая позволяет, чтобы другой был видим уже не в замкнутости тотального, а как сама Божья слава; именно Христос одновременно разрушает иерархию репрезентаций, принадлежащую миру, понимаемому как власть, и устанавливает — в самом себе — иной порядок зрения, возглавляя движение прекрасного, достигающее самой бездны как форма и свет; Он — образ Бога и одновременно образ раба — есть бесконечный тематизм, объемлющий в себе самом и самое низкое, и самое возвышенное. Это новая христианская оптика, способ ведения другого во Христе, переводящий внимание от стабильных репрезентаций секулярного порядка к страждущим, безымянным, пленным и отверженным, даже к умершим. Только так мыслимо аналогически распространить речь о Боге как о «Всецело Другом» на всякого другого, ведь другой видится во Христе и через Христа — как красота бесконечного, как образ Божьего желания и объект Божьей любви, как сияние Божьей славы. Все, что Ницше оплакивал в христианстве, — расслабляющее сострадание к самым беспомощным и безобразным, вызывавшая в нем бешенство и лишенная им всякой ценности евангельская эстетика, находящая красоту именно там, где благородно различающий взор находит лишь упадок и убожество, — все это в действительности является выражением того порядка ведения, который не могут вместить каноны вкуса, предписываемые мифами власти и «величия», поскольку все это повинуется эстетике бесконечного — превосходящей всякий греховный порядок, всякую тотальность — как образ и поистине как образ примирения (peace): это способ ведения, тематизирующий бесконечное согласно взгляду признания и радости, видящему во всяком другом славу трансцендентного порядка и неспособному отвернуться от другого, так как это взгляд, научившийся видеть в другом красоту Распятого. Поскольку Бог, идущий на смерть в образе Раба, раскрывает сердца, каждое лицо становится иконой: красотой, которая бесконечна. Если познание света Божьей славы даровано в лице Иисуса (2 Кор 4:6), то оно есть познание, дающее увидеть всякое другое лицо в свете этой славы.