Пожалуй, одно досадно небрежное упущение портит весь этот дискурс. Имеет ли смысл толковать о метанарративах как таковых — или даже о локальных нарративах как таковых — при полной индифферентности к таящимся в них несовместимым амбициям, к различным преследуемым ими целям и к, возможно, непримиримым историям, ими рассказываемым? Есть ли, в самом деле, какая–то польза в том, чтобы говорить о стратегии власти — или об узаконении власти — в абстрактно понятой метанарративности? В конце концов, власть вовсе не обязательно извлекает выгоду из апелляции к некоей метафизической гарантии своего осуществления; часто как раз при наибольшей свободе она рассказывает себя просто как власть, как рыцарское завоевание и покорение. Метанарративы — или нарративы истины — зачастую чреваты моральными двусмысленностями, упрямыми тенденциями к критическому превосходству и могут прямо–таки затемнять, подрывать, подвергать иронии и низлагать те дискурсы власти, которые пытаются их присвоить (церковь богатых, например, вновь и вновь прислушивается, не без некоторого испуга, к собственному пению Magnificat).
Часто лучше всего служат той власти, которая способна полностью себя демистифицировать и по ходу дела производить переоценку всех своих ценностей: рынок прославляет бессердечный дух наживы, отделавшись от всяких метафизических предпосылок; империя увещевает легионы взяться за оружие ради славы господства, а не во имя судьбы; социалистическая утопия вымогает повиновение у народа, которым она правит, с помощью конфискаций, заключения людей в застенки и пытками, а не посредством своих идеалов, — и, таким образом, нажива, господство и подчинение становятся тавтологической истиной культуры, недеконструируемым «благом», которое никогда не может лишиться своих оснований, поскольку отнюдь не претендует на оные опираться. Раз небеса упразднены, то землю можно вовсю эксплуатировать, она теперь бесконечно податлива, она — место, где ценности творятся избытком воли.Именно здесь хотел бы Капуто задействовать малые мифологии, которые низлагали бы великие нарративы власти, а Лиотар — требовал бы дать волю разногласиям (différends); но такие мифологии мало что могут сделать против власти, чей единственный миф — сама же власть. Противостоять этому метанарративу способны лишь другие метанарративы, другие нарративы бытия, другие благовестил
[916] смиренная герменевтика подозрения терпит здесь неудачу, так как она не может по–настоящему быть (кроме как через метафизический жест, посредством которого она заявляет о самоотрицании) иной традицией добродетелей, откровенно иной и неапологетической метафизикой.Старания Капуто создать, скажем так, постэтическую этику блестяще обнаруживают тщетность любых попыток придать вразумительность какому–либо дискурсу справедливости, противостоящему дискурсам власти и превосходства при отсутствии вышеозначенной метафизики. Последние его работы, особенно Против этики
[917], проникнуты идеей внешнего обязывания, с которой (как с иначе названной бесконечной инаковостью другого) человек внезапно сталкивается в своей уязвимости и которая не сводима ни к какому более основательному измерению этического; «обязывание случается» — вот неустанный рефрен Капуто, и на первых страницах работы Против этики этот рефрен кажется сперва всего лишь стилистическим приемом, обещающим более полную аргументацию, однако дальше принимает недвусмысленный вид яростно–настойчивого повторения невыносимой — но отчаянно желанной — догмы. Обязывание случается, то и дело и разнообразными способами заявляет Капуто, «в мгновение ока», и никакая наука этического или метафизика истинного не способна подготовить нас к его явлению. Но если мы чуть–чуть отступим назад от всех этих обязывающих миганий–мгновений, нам станет ясно, что прежде, чем мы даже бегло увидим какое–либо обязывание на лице другого, нам нужна сложная и постоянная оптическая подготовка.