На самом деле обязывание никогда не «случается» просто так, вдруг, но всегда ожидает нас для чего–то такого, к чему мы уже подготовились; кроме того, обязывание не относится к какому–то трансцендентному и нетематизируемому предшествованию, к какой–то нелокализуемо–вездесущей справедливости (подобно тому, как всякое сказанное предшествует говорению), а является культурным артефактом, который для нас заранее подготовлен конкретным языком, практикой, традицией, историей и культурным своеобразием. Обязывание, так же как и возможность какого–либо ответа на него, всегда полностью рассказано (narrated) прежде, чем мы можем стать обязанными; следовательно, всякое обязывание по своей сути мифично, а посему имеют значение та традиция,
в которой мы развиваемся, нарратив другого и нарратив морального долга. Как Бог Израиля, так и тысячелетний рейх требуют от своих народов исполнения долга, и не существует никакого «нейтрального» долженствования, которое бы предшествовало подобным нарративам как таковым. Не то чтобы Капуто вовсе не удалось уловить это, но сама его моральная серьезность обнаруживает здесь свое поражение. Добросовестная стратегия сдерживания насилия убеждения оказывается и капитуляцией перед неизбежностью насилия всякой риторики; а потому здесь не прибегают к риторике мира–примирения (peace) и даже лишены надежды на ее возможность. Однако христианская мысль должна следовать курсу менее надежному, но зато наверняка менее чреватому самообманом, не делая ставку на что–либо более универсальное (то есть на что–либо менее конкретное), чем на свой собственный нарратив, свое собственное откровение, свою собственную красоту. Быть может, ее нарративу не удается быть убедительным или он кажется скудным, но он никогда не станет подражать той практике «плюрализма», которая требовала бы от нас претерпевать редукцию нашей культурной и нарративной специфики до чего–то фундаментально индифферентного, чего–то еще добавляемого к таинственно обязанному и обязывающему субъекту, который живет в «общине», где нарративные различия суть всего лишь культурные «осадки»; он не станет настаивать на том, чтобы инаковость других, «другость» (otherness), сделалась неким блуждающе–случайным своеобразием, когда другой вступает в поле этического действия, пересекая адиафоральный универсум, в котором вырабатывается культура, мир непроницаемых означающих, добиваясь «обязывания» (и пристально исследуя это «обязывание»), чьи притязания абсолютны и неопределенны. Христианское благовестие может желать обращения другого к истине, которую оно возвещает, перехода другого из одного града в другой; но оно никогда не станет требовать, чтобы другой пребывал в нескончаемом изгнании, вне всякого града, кроме как ради временного удаления в прибежище «частных» или «местных» практик. Охранять от насилий полиса не означает настаивать, чтобы все поселились в пустыне.Отсюда не следует, что, с христианской точки зрения, идея толерантного и бдительного управления общественным пространством должна быть замещена идеей общественного пространства как неуправляемой и неконтролируемой борьбы разных точек зрения (пространства, предназначенного для священной войны); скорее, отсюда следует, что у христианской мысли вообще нет никаких мнений по поводу управления нейтральным
общественным пространством, у нее нет никакой веры в некое экстранарративное место и некий постметанарративный мир (peace) и никакого знания о них, она недоверчива по отношению к любому притязанию на нейтральность. Единственный мир (peace), ей известный, на который она возлагает свои упования или согласно которому она может развиваться, — это мир, принадлежащий ее керигме, она воистину хотела бы все человечество обратить в веру Церкви, потому что верит, что Церковь есть нечто поистине самое важное в мире — то, что сам Бог творит и воскрешает. Христианство не знает никакого примирения (peace), кроме примирения Христа, и ему нечего сказать по поводу примирения в «нейтральности» как в завершении всякого метанарратива, по поводу герменевтической культивации смиренно–покаянного сумеречного сознания, расположенного лишь к свидетельствованию о последних отблесках платонического солнца, угасающего вдали на горизонте. (И следовательно, при всем «абсолютизме» христианства, существует лишь одно насилие — неизбежное подавление абсолютных заповедей модерном и постмодерном, — в котором христианская мысль не может принимать участия.).